Восемь «Философических писем» от Петра Чаадаева. П. Я. Чаадаев и его Философическое письмо

Философические письма - философские произведения Петра Чаадаева . Всего было восемь философических писем. Языком оригинала этих писем был французский, датированы они 1828-1830 гг. и адресованы Екатерине Дмитриевне Пановой, которая именуется «Сударыней».

История публикации [ | ]

При жизни автора было опубликовано лишь первое письмо - в журнале «Телескоп » в 1836 году в русском переводе. Публикация вызвала скандал. Министр народного просвещения Уваров назвал её «дерзостной бессмыслицей» и потребовал запретить опубликовавший её журнал. Сам Чаадаев был объявлен по указу Николая I сумасшедшим, и в течение года находился под надзором врача и полиции. Через год был объявлен «исцеленным», и оставлен с предписанием ничего не писать и не публиковаться, в 1837 году написал свою последнюю работу «Апология сумасшедшего», в надежде, что она будет опубликована после его смерти.

Содержание [ | ]

Первое письмо [ | ]

Цель религии и смысл всякого существования Чаадаев полагает в установлении на Земле «царства Божьего» или «совершенного строя». Затем он переходит к рассмотрению «нашей своеобразной цивилизации», которая, раскинувшись от Германии до Китая (от Одера до Берингова пролива), не принадлежит ни Востоку, ни Западу и только начинает приоткрывать истины, давно уже известные другим народам. Окидывая взглядом историю России, Чаадаев обнаруживает в ней «мрачное и тусклое существование», где нет внутреннего развития. Эти мысли приводят его к размышлению о народах, которые представляют собой «нравственные существа». Как и прочие существа, они имеют внутреннее строение: инертные массы («косные громады») и мыслители (друиды). При этом народы Запада (англичане , кельты , германцы , греки , римляне , скандинавы) образуют Европу, суть которой в идеях долга , справедливости, права и порядка. Чаадаев - противник идеи множественности цивилизаций, ибо неевропейские формы быта он рассматривает как «нелепые отступления». Благоденствие Европы является следствием обретения ею истины.

Смысл же России Чаадаев видит в следующем:

Мы жили и сейчас ещё живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам

Последующие письма [ | ]

Во втором письме Чаадаев подвергает критике православие за то, что оно, в отличие от западного христианства, не способствовало освобождению низших слоев населения от рабской зависимости, а, напротив, закрепило крепостничество во времена Годунова и Шуйского . Он призывает к осмысленному существованию, но критикует монашеский аскетизм за «безразличие к жизненным благам».

В третьем письме Чаадаев размышляет над соотношением веры и разума. С одной стороны, вера без разума - это мечтательная прихоть воображения, но разум без веры также существовать не может, ибо «нет иного разума , кроме разума подчиненного». И подчинение это состоит в служении благу и прогрессу, который состоит в осуществлении «нравственного закона».

В четвёртом письме он пишет о двух силах природы - тяготении и «вержении» (начальный толчок, противоположная тяготению сила). Таким образом, Чаадаев пытается преодолеть натурфилософию Ньютона , сделав акцент на движении. Также он использует понятия «объективной реальности» и «мироздания». Образ Божий в человеке, по его мнению, заключен в свободе.

В пятом письме Чаадаев противопоставляет сознание и материю, полагая, что они имеют не только индивидуальные, но и мировые формы. Так «мировое сознание» есть не что иное как мир идей, которые живут в памяти человечества.

В шестом письме он намечает «философию истории». Чаадаев считал, что история человечества должна включать имена таких деятелей как Моисей и Давид. Первый «указал людям истинного Бога», а второй явил «образ возвышенного героизма». Далее Чаадаев возвышает Эпикура , а Аристотеля именует «ангелом тьмы». Цель истории - не «космополитическое будущее», данная идея Чаадаевым активно критикуется. Космополитизм философ называет «химерой». Цель истории - восхождение к Царству Божьему. Реформацию он называет «прискорбным событием», разъединившим единую христианскую Европу.

В седьмой главе Чаадаев лестно высказывается об исламе и Мухаммеде, признавая их заслугу в искоренении многобожия и консолидации Европы. Он использует термин «арабская цивилизация »

В восьмом письме он говорит о цели и смысле истории как о «великом апокалиптическом синтезе», когда на земле установится «нравственный закон» в рамках единого планетарного общества.

Петр Чаадаев

Философические письма

Письмо первое

Да приидет царствие твое

Сударыня,

Именно ваше чистосердечие и ваша искренность нравятся мне всего более, именно их я всего более ценю в вас. Судите же, как должно было удивить меня ваше письмо. Этими прекрасными качествами вашего характера я был очарован с первой минуты нашего знакомства, и они-то побуждали меня говорить с вами о религии. Все вокруг нас могло заставить меня только молчать. Посудите же еще раз, каково было мое изумление, когда я получил ваше письмо! Вот все, что я могу сказать вам по поводу мнения, которое, как вы предполагаете, я составил себе о вашем характере. Но не будем больше говорить об этом и перейдем немедля к серьезной части вашего письма.

Во-первых, откуда эта смута в ваших мыслях, которая вас так волнует и так изнуряет, что, по вашим словам, отразилась даже на вашем здоровье? Ужели она – печальное следствие наших бесед? Вместо мира и успокоения, которое должно было бы принести вам новое чувство, пробужденное в вашем сердце, – оно причинило вам тоску, беспокойство, почти угрызения совести. И, однако, должен ли я этому удивляться? Это – естественное следствие того печального порядка вещей, во власти которого находятся у нас все сердца и все умы. Вы только поддались влиянию сил, господствующих здесь надо всеми, от высших вершин общества до раба, живущего лишь для утехи своего господина.

Да и как могли бы вы устоять против этих условий? Самые качества, отличающие вас от толпы, должны делать вас особенно доступной вредному влиянию воздуха, которым вы дышите. То немногое, что я позволил себе сказать вам, могло ли дать прочность вашим мыслям среди всего, что вас окружает? Мог ли я очистить атмосферу, в которой мы живем? Я должен был предвидеть последствия, и я их действительно предвидел. Отсюда те частые умолчания, которые, конечно, всего менее могли внести уверенность в вашу душу и естественно должны были привести вас в смятение. И не будь я уверен, что, как бы сильны ни были страдания, которые может причинить не вполне пробудившееся в сердце религиозное чувство, подобное состояние все же лучше полной летаргии, – мне оставалось бы только раскаяться в моем решении. Но я надеюсь, что облака, застилающие сейчас ваше небо, претворятся со временем в благодатную росу, которая оплодотворит семя, брошенное в ваше сердце, а действие, произведенное на вас несколькими незначительными словами, служит мне верным залогом тех еще более важных последствий, которые без сомнения повлечет за собою работа вашего собственного ума. Отдавайтесь безбоязненно душевным движениям, которые будет пробуждать в вас религиозная идея: из этого чистого источника могут вытекать лишь чистые чувства.

Что касается внешних условий, то довольствуйтесь пока сознанием, что учение, основанное на верховном принципе единства и прямой передачи истины в непрерывном ряду его служителей, конечно, всего более отвечает истинному духу религии; ибо он всецело сводится к идее слияния всех существующих на свете нравственных сил в одну мысль, в одно чувство и к постепенному установлению такой социальной системы или церкви , которая должна водворить царство истины среди людей. Всякое другое учение уже самым фактом своего отпадения от первоначальной доктрины заранее отвергает действие высокого завета спасителя: Отче святый, соблюди их, да будут едино, якоже и мы и не стремится к водворению царства божия на земле. Из этого, однако, не следует, чтобы вы были обязаны исповедовать эту истину перед лицом света: не в этом, конечно, ваше призвание. Наоборот, самый принцип, из которого эта истина исходит, обязывает вас, ввиду вашего положения в обществе, признавать в ней только внутренний светоч вашей веры, и ничего более. Я счастлив, что способствовал обращению ваших мыслей к религии; но я был бы весьма несчастлив, если бы вместе с тем поверг вашу совесть в смущение, которое с течением времени неминуемо охладило бы вашу веру.

Я, кажется, говорил вам однажды, что лучший способ сохранить религиозное чувство – это соблюдать все обряды, предписываемые церковью. Это упражнение в покорности, которое заключает в себе больше, чем обыкновенно думают, и которое величайшие умы возлагали на себя сознательно и обдуманно, есть настоящее служение богу. Ничто так не укрепляет дух в его верованиях, как строгое исполнение всех относящихся к ним обязанностей. Притом большинство обрядов христианской религии, внушенных высшим разумом, обладают настоящей животворной силой для всякого, кто умеет проникнуться заключенными в них истинами. Существует только одно исключение из этого правила, имеющего в общем безусловный характер, – именно когда человек ощущает в себе верования высшего порядка сравнительно с теми, которые исповедует масса, – верования, возносящие дух к самому источнику всякой достоверности и в то же время нисколько не противоречащие народным верованиям, а, наоборот, их подкрепляющие; тогда, и только тогда, позволительно пренебрегать внешнею обрядностью, чтобы свободнее отдаваться более важным трудам. Но горе тому, кто иллюзии своего тщеславия или заблуждения своего ума принял бы за высшее просветление, которое будто бы освобождает его от общего закона! Вы же, сударыня, что вы можете сделать лучшего, как не облечься в одежду смирения, которая так к лицу вашему полу? Поверьте, это всего скорее умиротворит ваш взволнованный дух и прольет тихую отраду в ваше существование.

Да и мыслим ли, скажите, даже с точки зрения светских понятий, более естественный образ жизни для женщины, развитой ум которой умеет находить прелесть в познании и в величавых эмоциях созерцания, нежели жизнь сосредоточенная и посвященная в значительной мере размышлению и делам религии. Вы говорите, что при чтении ничто не возбуждает так сильно вашего воображения, как картины мирной и серьезной жизни, которые, подобно виду прекрасной сельской местности на закате дня, вливают в душу мир и на минуту уносят нас от горькой или пошлой действительности. Но эти картины – не создания фантазии; от вас одной зависит осуществить любой из этих пленительных вымыслов; и для этого у вас есть все необходимое. Вы видите, я проповедую не слишком суровую мораль: в ваших склонностях, в самых привлекательных грезах вашего воображения я стараюсь найти то, что способно дать мир вашей душе.

В жизни есть известная сторона, касающаяся не физического, а духовного бытия человека. Не следует ею пренебрегать; для души точно так же существует известный режим, как и для тела; надо уметь ему подчиняться. Это – старая истина, я знаю; но мне думается, что в нашем отечестве она еще очень часто имеет всю ценность новизны. Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах и даже среди народов, во многом далеко отставших от нас. Это происходит оттого, что мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода.

Именно ваше чистосердечие и ваша искренность нравятся мне всего более, именно их я всего более ценю в вас. Судите же, как должно было удивить меня ваше письмо. Этими прекрасными качествами вашего характера я был очарован с первой минуты нашего знакомства, и они-то побуждали меня говорить с вами о религии. Все вокруг нас могло заставить меня только молчать. Посудите же еще раз, каково было мое изумление, когда я получил ваше письмо! Вот все, что я могу сказать вам по поводу мнения, которое, как вы предполагаете, я составил себе о вашем характере. Но не будем больше говорить об этом и перейдем немедля к серьезной части вашего письма.

Во-первых, откуда эта смута в ваших мыслях, которая вас так волнует и так изнуряет, что, по вашим словам, отразилась даже на вашем здоровье? Ужели она – печальное следствие наших бесед? Вместо мира и успокоения, которое должно было бы принести вам новое чувство, пробужденное в вашем сердце, – оно причинило вам тоску, беспокойство, почти угрызения совести. И, однако, должен ли я этому удивляться? Это – естественное следствие того печального порядка вещей, во власти которого находятся у нас все сердца и все умы. Вы только поддались влиянию сил, господствующих здесь надо всеми, от высших вершин общества до раба, живущего лишь для утехи своего господина.

Да и как могли бы вы устоять против этих условий? Самые качества, отличающие вас от толпы, должны делать вас особенно доступной вредному влиянию воздуха, которым вы дышите. То немногое, что я позволил себе сказать вам, могло ли дать прочность вашим мыслям среди всего, что вас окружает? Мог ли я очистить атмосферу, в которой мы живем? Я должен был предвидеть последствия, и я их действительно предвидел. Отсюда те частые умолчания, которые, конечно, всего менее могли внести уверенность в вашу душу и естественно должны были привести вас в смятение. И не будь я уверен, что, как бы сильны ни были страдания, которые может причинить не вполне пробудившееся в сердце религиозное чувство, подобное состояние все же лучше полной летаргии, – мне оставалось бы только раскаяться в моем решении. Но я надеюсь, что облака, застилающие сейчас ваше небо, претворятся со временем в благодатную росу, которая оплодотворит семя, брошенное в ваше сердце, а действие, произведенное на вас несколькими незначительными словами, служит мне верным залогом тех еще более важных последствий, которые без сомнения повлечет за собою работа вашего собственного ума. Отдавайтесь безбоязненно душевным движениям, которые будет пробуждать в вас религиозная идея: из этого чистого источника могут вытекать лишь чистые чувства.

Что касается внешних условий, то довольствуйтесь пока сознанием, что учение, основанное на верховном принципе единства и прямой передачи истины в непрерывном ряду его служителей, конечно, всего более отвечает истинному духу религии; ибо он всецело сводится к идее слияния всех существующих на свете нравственных сил в одну мысль, в одно чувство и к постепенному установлению такой социальной системы или церкви , которая должна водворить царство истины среди людей. Всякое другое учение уже самым фактом своего отпадения от первоначальной доктрины заранее отвергает действие высокого завета спасителя: Отче святый, соблюди их, да будут едино, якоже и мы и не стремится к водворению царства божия на земле. Из этого, однако, не следует, чтобы вы были обязаны исповедовать эту истину перед лицом света: не в этом, конечно, ваше призвание. Наоборот, самый принцип, из которого эта истина исходит, обязывает вас, ввиду вашего положения в обществе, признавать в ней только внутренний светоч вашей веры, и ничего более. Я счастлив, что способствовал обращению ваших мыслей к религии; но я был бы весьма несчастлив, если бы вместе с тем поверг вашу совесть в смущение, которое с течением времени неминуемо охладило бы вашу веру.

Я, кажется, говорил вам однажды, что лучший способ сохранить религиозное чувство – это соблюдать все обряды, предписываемые церковью. Это упражнение в покорности, которое заключает в себе больше, чем обыкновенно думают, и которое величайшие умы возлагали на себя сознательно и обдуманно, есть настоящее служение богу. Ничто так не укрепляет дух в его верованиях, как строгое исполнение всех относящихся к ним обязанностей. Притом большинство обрядов христианской религии, внушенных высшим разумом, обладают настоящей животворной силой для всякого, кто умеет проникнуться заключенными в них истинами. Существует только одно исключение из этого правила, имеющего в общем безусловный характер, – именно когда человек ощущает в себе верования высшего порядка сравнительно с теми, которые исповедует масса, – верования, возносящие дух к самому источнику всякой достоверности и в то же время нисколько не противоречащие народным верованиям, а, наоборот, их подкрепляющие; тогда, и только тогда, позволительно пренебрегать внешнею обрядностью, чтобы свободнее отдаваться более важным трудам. Но горе тому, кто иллюзии своего тщеславия или заблуждения своего ума принял бы за высшее просветление, которое будто бы освобождает его от общего закона! Вы же, сударыня, что вы можете сделать лучшего, как не облечься в одежду смирения, которая так к лицу вашему полу? Поверьте, это всего скорее умиротворит ваш взволнованный дух и прольет тихую отраду в ваше существование.

Да и мыслим ли, скажите, даже с точки зрения светских понятий, более естественный образ жизни для женщины, развитой ум которой умеет находить прелесть в познании и в величавых эмоциях созерцания, нежели жизнь сосредоточенная и посвященная в значительной мере размышлению и делам религии. Вы говорите, что при чтении ничто не возбуждает так сильно вашего воображения, как картины мирной и серьезной жизни, которые, подобно виду прекрасной сельской местности на закате дня, вливают в душу мир и на минуту уносят нас от горькой или пошлой действительности. Но эти картины – не создания фантазии; от вас одной зависит осуществить любой из этих пленительных вымыслов; и для этого у вас есть все необходимое. Вы видите, я проповедую не слишком суровую мораль: в ваших склонностях, в самых привлекательных грезах вашего воображения я стараюсь найти то, что способно дать мир вашей душе.

В жизни есть известная сторона, касающаяся не физического, а духовного бытия человека. Не следует ею пренебрегать; для души точно так же существует известный режим, как и для тела; надо уметь ему подчиняться. Это – старая истина, я знаю; но мне думается, что в нашем отечестве она еще очень часто имеет всю ценность новизны. Одна из наиболее печальных черт нашей своеобразной цивилизации заключается в том, что мы еще только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах и даже среди народов, во многом далеко отставших от нас. Это происходит оттого, что мы никогда не шли об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода.

Эта дивная связь человеческих идей на протяжении веков, эта история человеческого духа, вознесшие его до той высоты, на которой он стоит теперь во всем остальном мире, – не оказали на нас никакого влияния. То, что в других странах уже давно составляет самую основу общежития, для нас – только теория и умозрение. И вот пример: вы, обладающая столь счастливой организацией для восприятия всего, что есть истинного и доброго в мире, вы, кому самой природой предназначено узнать все, что дает самые сладкие и самые чистые радости душе, – говоря откровенно, чего вы достигли при всех этих преимуществах? Вам приходится думать даже не о том, чем наполнить жизнь, а чем наполнить день. Самые условия, составляющие в других странах необходимую рамку жизни, в которой так естественно размещаются все события дня и без чего так же невозможно здоровое нравственное существование, как здоровая физическая жизнь без свежего воздуха, – у вас их нет и в помине. Вы понимаете, что речь идет еще вовсе не о моральных принципах и не о философских истинах, а просто о благоустроенной жизни, о тех привычках и навыках сознания, которые сообщают непринужденность уму и вносят правильность в душевную жизнь человека.

#чаадаев #панова #философия #история #русскаяистория

Есть ученые, которые получают известность исподволь, многотомными трудами. Чаадаев возник в русской истории как ослепительная вспышка. На нескольких страницах «Философического письма» им были связаны в тугой узел проблемы философии, религии, политики, нравственности. о которых не перестают спорить вот уже почти полтора столетия. «Выстрел в темную ночь»,- сказал о нем Герцен. В самом деле, десять журнальных страничек «Телескопа», на которых разместилось первое «Философическое письмо» с подзаголовком «Письмо к Г-же***» - единственное, что напечатал Чаадаев при жизни,- вызвали в России изумление и негодование большинства, восхищение - немногих, среди которых был и молодой Герцен, тогда ссыльный в Вятке.

1836 год был в русской истории годом знаменательным - в этот год Россия - разом - увидела рождение философа Чаадаева и драматурга : состоялась премьера пьесы «Ревизор» и было напечатано «Философическое письмо». В сущности, и яд гоголевской сатиры, и пророческий голос Чаадаева были вызваны одним - отвращением к современности. Однако судьба этих двух явлений русского духа сложилась по-разному: Гоголя ждал успех, Чаадаева - приговор «высшей юрисдикции страны». Сам Чаадаев понимал свою внутреннюю близость к Гоголю и как-то горько воскликнул: «Отчего же мы так снисходительны к циническому уроку, который дает нам комедия, н так нетерпимы к суровой речи, проникающей до глубины вещей».

«Суровая речь» Чаадаева, его отрицание настоящего и прошлого русской истории было тяжело для современников и вызывало яростные споры даже спустя десятилетия после его смерти. Когда в конце века академик Веселовский добром помянул имя Чаадаева, философ В. Розанов ответил ему негодующим открытым письмом, где называл Чаадаева защитником «насилия». Розанову была ненавистна «ложь чаадаевских фантасмагорий», «рассуждения ума сухого и непроницательного, сердца бедного и недалекого». В его письме увидел он начало «дней растленной веры», конца православия.

Не правда ли, странно? Чаадаев сам себя называет «христианским философом», а его называют революционером. Таким видят его два столь разных ума, как Герцен и Розанов. Чем же была для России эта странная журнальная статья? И в чем заключался «таинственный магнетизм» личности ее автора?

Казалось бы, «Философическое письмо к Г-же***» проникнуто религиозным чувством: церковь, по мнению автора, «должна воцарять истину между людьми», осуществлять «постепенное образование» в обществе духовного единства, «осуществление на земле царства божия». Эту «истину между людьми» Чаадаев видит в «идеях долга, закона, правды, порядка. Они развиваются из происшествий, содействовавших образованию общества; они необходимые начала мира общественного». Это составляет, по его мнению, «атмосферу Запада», «физиологию европейца» .

Иное видит Чаадаев в судьбе России, которая живет, как «незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего… Старые идеи уничтожаются новыми». Русская жизнь, по мнению Чаадаева, «не заботится ни о славе, ни о распространении каких-либо общих идей или выгод, ни даже о тех семейных, наследственных интересах, о том множестве притязаний и надежд, освященных давностью, которые в обществе, основанном на понятии прошедшего и на понятии будущего, составляют жизнь общественную и жизнь частную. В наших головах решительно пет ничего общего; все в них частно, и к тому еще не верно, не полно».

Эта уничтожительная критика коренных начал русской жизни не только взбесила царя, но и раздражила самые различные слои русского общества.

Дочь историка Н. М. Карамзина Софья пишет брату Андрею, что «письмо, которое напечатал Чаадаев в «Телескопе», занимает «все петербургское общество, начиная с литераторов, духовенства и кончая вельможами и модными дамами». Сама Софья в негодовании: пожалуй, больнее всего ее задели непочтительные слова Чаадаева о православии: «Преимущества католицизма перед греческим исповеданием», источником, как он говорит, всяческого зла и варварства в России, стеною, воздвигнутою между Россией и цивилизацией,- исповеданием, принесенным из Византии со всей ее испорченностью. Он добавляет разные хорошенькие штучки о России, «стране несчастной», без прошлого, настоящего и будущего, стране, в которой возникли лишь два великана: Петр I, мимоходом набросивший на нее плащ цивилизации, и Александр, прошедший победителем через Европу… Как ты находишь все эти ужасы? Недурно для русского!»

Карамзина возмущается цензурой, пропустившей «эти ужасы», и приводит по этому поводу остроту Пушкина: цензура, по его словам, похожа на пугливую лошадь, которая ни за что «не перепрыгнет через белый платок, подобный запрещенным словам, вроде слов «свобода», «революция» и пр., но которая бросится через ров потому, что он черный, и сломает там себе шею».

Митрополит новгородский и санкт-петербургский Серафим написал о статье Чаадаева Бенкендорфу, что все, «что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано… с оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства и даже для исповедуемой нами православной веры».

Впрочем, появление статьи Чаадаева не было неожиданностью для его друзей. Внук знаменитого обличителя русских «поврежденных нравов» екатерининской поры известного историографа князя М. М. Щербатова, Чаадаев, вероятно, от деда унаследовал «идеологическую страстность», острый ум и интерес к проблемам общественной нравственности. Друг Пушкина, Карамзина, Грибоедова, декабристов, Чаадаев не раз удивлял современное ему общество своими поступками и взглядами. Во всей фигуре Чаадаева заключался мощный нравственный потенциал; он органически отвергал любые мертвые каноны, демагогию, его жизнь была полна неустанных духовных поисков, он бесстрашно и свободно смотрел на коренные вопросы религии, философии, морали и политики.

Бунт против православия

После опубликования «Телескопом» «Философического письма» разразилась буря. По царскому указу Чаадаев был объявлен сумасшедшим, редактор журнала критик Н. И. Надеждин сослан, цензор Болдырев, подписавший статью в печать, отстранен от должности.

Герцен называет Чаадаева «мыслителем», который «бросил в мир несколько листков, которые повсюду, где только есть читатели в России, вызвали потрясение, подобное электрическому удару…»

Достоевский признавался, что «в жизнь мою я не встречал более страстно русского человека, каким был Белинский, хотя до него только разве один Чаадаев так смело, а подчас и слепо, как он, негодовал на многое наше родное» («Зимние заметки о летних впечатлениях»). Негодовал на крепостное право, на рабство, пропитавшее души, на православную церковь, покорно служившую этому рабству.

Негодование Чаадаева на православную церковь, выраженное в «Философическом письме», было столь резким, что некоторые приняли его за измену православию: «Ведомые злою судьбою, мы заимствовали первые семена нравственного и умственного просвещения у растленной, презираемой всеми народами Византии. Мелкая суетность только что оторвала ее от всемирного братства; и мы приняли от ней идею, искаженную человеческою страстию».

В самом факте разделения церквей на католическую и православную Чаадаев видит «мелкую суетность», «человеческую страсть». Он скорбит об отъединении от Европы, которое усугубилось «чужеземным игом» татарщины. Судьба православной России, которая оказалась много печальнее просвещенной Европы, заботит Чаадаева. Раздражение современников увидело в письме Чаадаева прославление католичества. Между тем это не так: перед его умственным взором стоял призрак более свободной Европы, где не было крепостничества. «В мире христианском все необходимо должно содействовать и в самом деле содействует учреждению на земле совершенного порядка»,- пишет автор «Философического письма». И в этом состоит его главное обвинение православной русской церкви. Она не заботится и не думает о «совершенном порядке» в России, равнодушна к главному русскому злу - крепостничеству.

Католичество Чаадаева - легенда. Чаадаев жил и умер, исповедуя православие, и похоронен по православному обряду. Но Чаадаев не мог простить русской церкви, что «русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским». «Пусть православная церковь,- обвинял ее Чаадаев,- объяснит это явление. Пусть скажет, почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой… Одно это могло бы заставить усомниться в православии, которым мы кичимся».

Крепостничество было и на всю жизнь осталось главным врагом Чаадаева. «Басманский философ», как он себя называл (долгие годы он прожил на Новобасманной улице в Москве), считал русский народ народом мало религиозным, но не в католичестве или православии видел он надежду на перемены в России. Маркиз де Кюстин, автор нашумевшей книги «Россия в 1839 году», оставил в ней запись своей беседы с Чаадаевым. Из соображений конспирации Кюстин не называет фамилию своего собеседника, но говорит о нем как о «русском философе, проведшем несколько лет на Западе». Он отвечает маркизу на его вопрос о «положении религии в России»: «и духовная и светская власти энергично противятся богословским спорам. Как только появлялось желание обсуждать спорные вопросы, разделявшие Рим и Византию, обеим сторонам предписывали замолчать». Чаадаев подробно рисует де Кюстину картину возникновения среди русских крестьян многочисленных сект, так как «русский народ религии не учат», и произносит слова, невозможные для убежденного католика: «В сущности предметы спора (между Римом и Византией) столь незначительны, что раскол продолжает существовать только благодаря невежеству в религиозных вопросах». Итак, если уж говорить о религиозных взглядах Чаадаева, не католичество, а некая единая христианская церковь кажется ему наиболее отвечающей духу времени и самой сущности христианской жизни. Он считает «драгоценнейшим даром, данным религией человечеству»,- «священное единство», а в «чрезмерном благоговении перед библейским текстом» видит причину всех «раздоров» в христианском обществе. «Кто же не знает, что, опираясь на текст, каждая секта, каждая ересь провозглашала себя единственной истинной церковью бога? Что благодаря тексту придан был римскому первосвященнику титул главы христианства, викария И. X. (Иисуса Христа.- С. К.) и что с текстом же в руках оспаривали и доныне оспаривают его право на этот верховный сан?» Подобные рассуждения для католика звучали бы кощунственно.

За год до опубликования «Философического письма» Чаадаев написал своему другу Александру Тургеневу своего рода исповедь, в которой он объяснял, что в католичестве его привлекает «начало деятельное, начало социальное прежде всего», когда человек «не смотрит, сложа руки, на проходящих мимо людей, он стучится во все двери».

Пассивность и инертность православия невыносимы жаждущему деятельности Чаадаеву. Но вместе с тем он понимает, что той религии, которой бы он хотел, не существует. «Как видите,- пишет Чаадаев,- моя религия не совсем совпадает с религией богословов, и вы можете мне сказать, что это и не религия народов. Но я вам скажу, что это та религия, которая скрыта в умах, а не та, которая у всех на языке».

Чаадаев пишет Тургеневу, что он хочет исповедовать ту религию, которая была близка таким умам, как Паскаль, Фенелон, Лейбниц, Бэкон, «Я принужден был принять исповедание Фенелонов, Паскалей, Лейбницев и Бэконов. Вы, между прочим, были неправы, когда определили меня как истинного католика»,- пишет Чаадаев.

Попытаемся проанализировать названный ряд философов и вспомнить, какую религию они называли своей. Бэкон, как известно, является родоначальником английского материализма. Фенелон был в ряду оппозиции против католичества и испытывал острую вражду к иезуитам. Как известно, его книга была осуждена по настоянию самого папы. Паскаль всю жизнь боролся против папства, иезуитов, инквизиции. Что же касается Лейбница, то его позиция, видимо, была ближе всего чаадаевской: его план соединения всех христианских вероисповеданий был основан на попытке изложить христианское вероучение таким образом, чтобы его признали и католики и протестанты.

Таким образом, не в догмах католичества видит Чаадаев возможность существования человеческой мысли, а в свободном и стойком внимании к нравственным проблемам, в преобладании разума над всеми инстинктами слепого чувства, в том числе и веры.

Вольнодумство характерно для Чаадаева и там, где он называет себя «христианским философом». Он остерегает от преклонения даже перед священными книгами: «Никогда божественное слово не могло быть заточено между двумя досками какой-либо книги, оно живет в беспредельных областях духа».

Чаадаев выступает против религиозной косности: «Политическое христианство отжило свой век; оно в наше время не имеет смысла». Чаадаев в письме 1837 года четко формулирует свое отношение к современному католицизму, как к уже исчерпавшему себя и поэтому отжившему: «Бразды мироправления должны были естественно выпасть из рук римского первосвященника; христианство политическое должно было уступить место христианству чисто духовному».

В чем же видит Чаадаев смысл современного христианства, как оно ему представляется? По его понятиям, это должна быть «высшая идея времени, которая заключает в себе идеи всех прошедших и будущих времен и, следовательно, должна действовать на гражданственность только посредственно, властью мысли, а не вещества». Не случайно Чаадаев в христианстве видит рычаг воздействия на «гражданственность». Для него решение социальных вопросов остается едва ли не главнейшей задачей и философии и христианства. «Самой глубокой чертой нашего исторического облика является отсутствие свободного почина в нашем социальном развитии»,- с горечью признается Чаадаев. Как философ он не верит в возможность совершенствования и развития христианства: «Христианская догма… не подлежит ни развитию, ни совершенствованию». Поэтому в «слиянии философии с религией» видит он «светоч и цель» всей своей умственной работы. Только это соединение, по его мнению, способно воздействовать на общественные силы страны.

Однако отличие судьбы христианства России от судьбы его в Западной Европе, по мнению Чаадаева, состоит в том, что оно на русской почве выразилось лишь в «монастырской суровости и рабском повиновении интересам государя. Не удивительно, что мы шли от отречения к отречению… Колоссальный факт постепенного закрепощения нашего крестьянства, представляющий собою не что иное, как строго-логическое следствие нашей истории. Рабство всюду имело один источник: завоевание. У нас не было ничего подобного. В один прекрасный день одна часть народа очутилась в рабстве у другой просто в силу вещей… Заметьте, что это вопиющее дело завершилось как раз в эпоху наибольшего могущества церкви, в тот памятный период патриаршества, когда глава церкви одну минуту делил престол с государем».

За нарушенное единство христианства Чаадаев осуждает не только разделение церквей на православную и католическую, осуждает реформацию; в стремлении к единению видит он главную цель сознательных сил общества, которые должны трудиться и над разрешением социальных и нравственных задач. А это невозможно осуществить усилиями одной лишь стороны. «Мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться сколько то возможно в области науки»,- писал Чаадаев, видя трудность в том, чтобы «слить в один поток света эти два великих маяка человеческой мысли» - науку и религию.

Трудно сказать, когда сложились эти религиозно-реформаторские идеи у Чаадаева. Видимо, он возвращался в Россию после трехлетнего путешествия по Западной Европе уже одержимый «своей идеей», одержимый «Философическими письмами», которые жаждал написать и напечатать на родине.

Сама история чаадаевского возвращения также явилась ярким воплощением его нравственно-общественной программы.

И один в поле воин

Нравственная независимость была всегда определяющей чертой личности Чаадаева. Пушкин недаром сказал о нем: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарский». Тут меткая характеристика способностей, возможностей pi судьбы. В самом деле, республиканские, свободолюбивые устремления сделали Чаадаева одним из самых просвещенных политических умов своего времени, его блестящее образование, литературная одаренность, которая с такой яркостью развернулась в «Философических письмах» и «Апологии сумасшедшего» (1837) - немногом его наследии,- все это свидетельствует об объеме и малой осуществленности его поразительных способностей.

В пору знакомства с Пушкиным Чаадаев был гусарским офицером; в 1820 году он спас Пушкина от ссылки на Соловки или в Сибирь. Когда весть о возможности подобного наказания юного поэта достигла Чаадаева, он, в ту пору один из самых блестящих молодых людей Петербурга и Москвы, кинулся к советнику императора Каподистрии, поехал к историку Н. М. Карамзину и уговорил их заступиться за Пушкина перед царем. Северная ссылка была заменена Кишиневом и Одессой.

С юга Пушкин обращается к далекому другу:

В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.


Участник Бородинского сражения, взятия Парижа, Чаадаев пользовался большим авторитетом не только среди своих сверстников, но и людей, облеченных властью. Перед ним открывалась головокружительная карьера, которая была внезапно оборвана им самим.

В 1820 году Чаадаев был послан к императору Александру I в Троппау с удручающим известием о бунте Семеновского полка. Выполнив эту миссию, Чаадаев подал в отставку. Пожалуй, ни одно событие его жизни не обсуждалось столь бурно, не вызвало столько кривотолков.

Ходила сплетня, будто Чаадаев опоздал к императору из- за своей вечной заботы о туалете - его-де опередил Меттерних, рассказавший Александру I неприятную новость, почему-де Чаадаеву и пришлось подать в отставку. Говорили еще, будто он оставил службу потому, что на него рассердились его друзья, офицеры Семеновского полка.

Племянник Чаадаева Жихарев впоследствии уверял, что «серьезная сущность» разговора «гвардейского ротмистра с всероссийским императором навсегда останется неизвестной». Однако друг Чаадаева декабрист Матвей Муравьев-Апостол, проведший в сибирской ссылке тридцать лет, назвал эти слова Жихарева «пустой болтовней людей, не знающих сути дела».

Разговор Чаадаева с Александром I, как и разговор Пушкина с Николаем, происшедший спустя несколько лет, всегда привлекали внимание и современников, и историков литературы.

Вот подлинный рассказ Муравьева-Апостола, выпавший из поля зрения биографов: «Чаадаев мне рассказывал о своем свидании с Александром. Первый вопрос Государя: - Иностранные посланники смотрели с балконов, когда увозили Семеновский полк в Финляндию? Чаадаев отвечал: - Ваше величество, ни один из них не живет на Невской набережной. Второй вопрос: Где ты остановился? - У князя А. С. Меншикова, ваше величество.- Будь осторожен с ним. Не говори о случившемся с Семеновским полком».

Чаадаева поразили эти слова, так как Меншиков был начальником канцелярии Главного штаба Его Императорского Величества. Чаадаев мне говорил, что вследствие этого свидания с государем он решился бросить службу».

По этому рассказу легко догадаться, какое отчаяние овладело Чаадаевым: ведь он увидел, что царь боится правды, не хочет ее знать.

Ю. Н. Тынянов был уверен, что именно история с Чаадаевым послужила для Грибоедова - его ближайшего друга - основой сюжета «Горя от ума»: «Катастрофа с Чаадаевым… вовсе не была частной, личной. Это была катастрофа целого поколения… Государственная значительность частной личности отразилась на Чацком, и эта черта, несомненно, идет от Чаадаева, от его несбывшегося громадного влияния на дела государственные».

Это понимали современники. В декабре 1823 года Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева?»

Сюжет гениальной грибоедовской пьесы оказался, как известно, странным пророчеством для личной судьбы Чаадаева: спустя десять с небольшим лет, как и Чацкий, он был объявлен сумасшедшим.

В 1821 году Чаадаев подал в отставку и вступил в тайное общество декабристов, а спустя два года покинул Россию. Перед отъездом он разделил свое имущество с братом, думая, что уезжает навсегда. Об этом Чаадаев говорил друзьям, писал родным.

Тетушке А. М. Щербатовой Чаадаев сообщает: «Я буду навещать вас года через три, через два, а может быть, ежегодно, но отечеством моим будет Швейцария. Мне невозможно оставаться в России по многим причинам».

Чаадаев путешествует по Европе. Его одолевает хандра, но занимает общение с людьми, стоящими на вершинах европейской образованности. В это время Чаадаев знакомится с Шеллингом, который говорит, что Чаадаев произвел на него впечатление одного из самых умных людей. Из русских он много и часто видится с Николаем Тургеневым, одним из основателей декабризма, также путешествующим по Европе. С самого начала 1820-х годов они вместе думали и обсуждали настоящее и будущее России. Оба члены Тайного общества декабристов, оба собирались издавать общественно-политический журнал, о чем уже был донос Бенкендорфу. 27 марта 1820 года Николай Тургенев написал Чаадаеву: «Есть и у нас люди, чувствующие все несчастие и даже всю непристойность крепостного состояния… Итак, действуйте, обогащайте нас сокровищами гражданственности». Но как «действовать», как обогащать Россию «сокровищами гражданственности» ? Этот вопрос стоял для Чаадаева и его друзей очень остро.

Путешествие сблизило их. «Я его всегда любил и уважал,- пишет Николай Тургенев брату Сергею о Чаадаеве,- но теперь более, чем когда-либо умею ценить его».

Сообщение о восстании на Сенатской площади застало Чаадаева и Николая Тургенева за границей. 30 декабря в Париже Николай Тургенев узнал о событиях на Сенатской площади и выехал в Англию. Это спасло его от верного ареста. Царские фельдъегери искали его в Париже и Италии, чтобы доставить в Петербург. «Если б я остался две педели долее в Париже, то… я сидел бы теперь в Петропавловской крепости и вместо Edinbourg Review читал бы допросные пункты… Граббе, фон Визины, Якушкин, как мне писали, сидят в крепости…» - пишет он брату Сергею 8 июля 1826 и тут же спрашивает: «Что Петр Яковлевич?»

Известия о восстании 14 декабря, аресте всех друзей, привлечении к следствию Николая Тургенева Чаадаев пережил в Дрездене, где выхаживал с нежностью и любовью спавшего в безумие Сергея Тургенева. Сергей тяжело пережил известие о привлечении к следствию и суду над участниками восстания на Сенатской площади брата Николая. Его беспокойство за брата приняло характер психического заболевания. Спустя десять лет, в роковые для Чаадаева дни, это время вспомнит третий брат Тургенева - Александр: «Я никогда не забуду, что, когда брат мой Сережа приехал в Дрезден в ужасно расстроенном здоровье, то один он (Чаадаев. - С. К.) ухаживал за ним по болезни его».

Это письмо как нельзя лучше разрушает еще одно ложное мнение - о чаадаевской холодности.

Разумеется, Чаадаев понимает, что показания арестованных грозят и ему: Якушкин принимал его в члены Тайного общества. Однако в его письмах этих месяцев говорится о твердом и непреклонном решении - вернуться в Россию.

Задумаемся над этим решением. Сергей Тургенев от страха за брата впал в безумие, Николай Тургенев принял решение не возвращаться на родину. Уже в Англии он получил строгий указ от правительства немедленно явиться в Петербург для ответа перед Следственной комиссией.

«Миссии предписано в случае отказа сигналировать меня перед английским правительством как заговорщика и преступника… После этого неисполненного мною повеления я совершенно понял мое новое положение. Я увидел, что я должен навсегда остаться в Англии» (12 июня 1826 г.). Впоследствии в своих воспоминаниях о Николае Тургеневе известный деятель той поры Д. Н. Свербеев оправдывал его в этом решении и отводил упреки декабристов, что тот «не явился по призыву на суд, чтобы разделить с ними всю тяготу 30-летней ссылки. Но явиться на суд в 1826 году при всех тогдашних условиях крайнего ожесточения против декабристов и правительства и общества было бы таким дон-кихотством». Однако именно на подобное донкихотство отважился Чаадаев, что было для всех его друзей полной неожиданностью.

Якушкин, вернувшись из Сибири, напишет в своих «Записках», что на допросе назвал Чаадаева, принятого им в общество, потому, что знал: тот за границей. Вторым Якушкин назвал покойного В. Пассека, которому также уже не мог повредить.

В этих условиях возвращение в Россию было, несомненно, безрассудством. Все биографы, начиная от М. Лонгинова и кончая А. Лебедевым, обсуждают причины отставки Чаадаева, но никто не поставил вопроса о причине возвращения его в Россию. Между тем это вопрос столь же коренной и столь же глубокий для понимания личности «отставного ротмистра».

30 июня (12 июля) 1826 года Чаадаев выехал в Варшаву. Там его застало известие о казни пятерых декабристов, но и это не поколебало его решимости возвращаться.

За каждым шагом Чаадаева в Варшаве следят. Когда 18 июля он прибыл в Брест, то был немедленно задержан, подвергнут обыску и допросу. 21 июля Великий князь Константин Павлович пишет брату-царю в Петербург: «Пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволительные книги и подозрительные бумаги, то оныя представили ко мне, а его оставили в Бресте под надзором. По рассмотрении здесь оных бумаг оказываются особенно из двух к нему, Чаадаеву, писем следы связи его с Николаем Тургеневым, с Муравьевым и князем Трубецким, теми, которые известны в возмущении». Константин извещает царя, что вместе со своим письмом посылает «оригиналом выше означенные письма», «выписку из всех найденных при нем бумаг», «Каталог книгам», «масонский патент» и спрашивает разрешения: Как поступить с ротмистром Чаадаевым, которого он, Константин Павлович, приказал из Брест-Литовска не выпускать и иметь «за ним секретный полицейский надзор».

Эта переписка свидетельствует, что фигура Чаадаева была небезразлична для семьи царя. Но один факт при чтении ее сегодня поражает: только что произведен суд и началась расправа над декабристами, пятерых повесили, остальных еще даже не успели сослать в Сибирь. В Россию в эти страшные дни возвращается не только близкий им человек, но и соучастник их дела, возвращается с письмами, которые неоспоримо свидетельствуют о его близости с зачисленными в первый разряд преступниками. Почему Чаадаев не уничтожил этих писем? Почему не попытался утаить масонский патент? Ведь масонские ложи давно запрещены в России. Тут не просто человек дерзко идет навстречу своему испытанию, будто томимый жаждой «ощущения опасности», которая была свойственна, например, декабристу Михаилу Лунину,- он бросает дерзкий вызов судьбе.

Кто знает, может быть, слово «безумец» по отношению к Чаадаеву впервые сорвалось с царских уст именно в ту минуту, когда он дочитал «всеподданнейший рапорт» своего брата Константина?

Впоследствии Чаадаев напишет: «Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания».

Перед царем на столе для справок постоянно лежал «Алфавит декабристов», Чаадаев в него, естественно, внесен. Однако не зря современники считали личность Чаадаева загадочной. Загадочна была его отставка, но еще менее понятно то, как аттестован Чаадаев в «Алфавите декабристов». Чья-то сочувственная рука совершила тут прямой подлог. «Чаадаев,- читаем мы,- был членом Союза Благоденствия, но не участвовал в тайных обществах, возникших с 1821 года».

26 августа Чаадаева подробно допросили в Бресте капитан-командор Колзаков, доверенное лицо великого князя. На допросе он вел себя как немногие декабристы, такие, как Николай Бестужев, Михаил Лунин, Михаил Фонвизин, которые не открылись на следствии, были сдержанны и тверды. Так, на вопрос о связях своих с Николаем Тургеневым, Якушкиным, братьями Муравьевыми, Трубецким Чаадаев заявил, что «кроме сношений дружбы, никаких и ни в какое время с ними не имел».

(Разумеется, это уже результат урока, извлеченного из знания о следствии над декабристами. Вероятно, возможный свой ответ он неоднократно обсуждал вместе с Николаем Тургеневым за границей.) На прямой вопрос допросного листка, не принадлежал ли он к каким-либо тайным обществам в России или за границей, Чаадаев решительно ответил, что «ни к какому тайному обществу никогда не принадлежал», так как считал «безумством и вредным действие тайных обществ вообще».

Такое впечатление, будто Чаадаев и писем, компрометирующих его, не уничтожил затем, чтобы и самому быть допрошенным, как его друзья, и высказать властям свою въездную программу. Обилие книг по религиозным вопросам, которые он с собою вез, Чаадаев объяснил стремлением «к умножению познаний своих насчет религии и укрепления своего в вере христианской»; он всегда «с горестию» думал «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах».

Царь велел брату объявить Чаадаеву: «хотя из найденных при нем бумаг видно, что он имел самый непозволительный образ мыслей и был в тесной связи с действовавшими членами злоумышленников, за что подвергался бы строжайшему взысканию», но он, Николай Павлович, надеется, что Чаадаев изъявит «чистосердечное в заблуждении своем раскаяние, видя ужасные последствия подобных связей».

Чаадаев пробыл в Бресте сорок с лишним дней, с 18 июля по 29 августа 1826 года. У него взяли подписку о том. что он не будет впредь участвовать в тайных обществах (аналогичную подписку весной взяли у Пушкина), и цесаревич Константин Павлович разрешил Чаадаеву выехать в Москву под надзор полиции, которой было предписано «буде малейше окажется он подозрителен, то приказали бы его арестовать» (распоряжение московскому военному генерал-губернатору).

Чаадаев вернулся в Россию идейным Дон-Кихотом, поистине рыцарем печального образа - рыцарем верной памяти своих сосланных и казненных друзей. Впоследствии близко знавшие Чаадаева признавали его особое свойство, которое определяли как «нравственную неприкосновенность». Вероятно, оно и не разрешило ему остаться за границей или хотя бы уничтожить письма-улики.

Возвращение Чаадаева было по заслугам оценено его современниками, которые справедливо увидели в этом своего рода нравственный подвиг.

Чаадаев принес с собою в придавленную николаевскую Россию великий дар - дар «нравственной свободы, свободы выбора», по словам поэта О. Мандельштама.

Затворничество Чаадаева

Из полицейского архива известно, что Чаадаев сентябрь 1826 года провел в Москве и 4 октября выехал в имение Алексеевское Московской губернии Дмитриевского уезда к своей тетушке княжне Анне Михайловне Щербатовой. Что представляла собой Москва в сентябре 1826 года, достаточно подробно рисует в своих неопубликованных воспоминаниях литератор М. А. Дмитриев, впоследствии близкий приятель Чаадаева.

«После казней и ссылок на каторгу людей преступных тогда одной мыслью, одним неосторожным словом и оставивших после себя столько вдов и сирот, назначен был триумфальный въезд в Москву для коронации. Для Николая Павловича это был действительный триумф: победа над мятежом».

«13 сентября были на Девичьем поле столы и увеселения для народа. Угощение состояло из пирогов и жареных быков, из белого и красного вина, а увеселения из балаганов и палаток, как бывает всякий год под Новинским». «Последним празднеством был 14 сентября фейерверк. Его описывать нечего, да и нельзя. Скажу только, что он великолепен». Праздник на Девичьем поле закончился давкой, а сама коронация произвела на зрителей дурное впечатление. Дмитриев описывает «неподвижное лицо и солдатское величие» императора во время венчания на царство и то, как он «делал все как-то смело, отчетисто, по темпу, как солдат по флигельману, и как будто не в соборе, а на плацпараде. Из короны Николая Павловича выпал самый нижний бриллиант, и весь крест держался на пустой оправе. Нам показалось это дурным предзнаменованием… «Есть язык вещей»,- сказал кто-то».

Во время торжественного обеда в Грановитой палате по случаю коронации, который состоялся 27 августа,- на следующий день после допроса Чаадаева в Бресте,- Константин Павлович подошел к графу А. Ф. Орлову, брату декабриста Михаила Орлова, близкого друга и однополчанина Чаадаева, и сказал ему с «обычной своей любезностью», как пишет Дмитриев: «Ну слава богу, все хорошо, я рад, что брат коронован! А жаль, что твоего брата не повесили».

Рассказы о коронации, о «празднике» на Девичьем поле, об «иллюминации кремлевских стен, исполненной по рисунку знаменитого архитектора Гваренги» ,- все это Чаадаев пережил уже в Москве. 10 сентября в доме С. А. Соболевского на Собачьей площадке состоялось первое чтение «Бориса Годунова» Пушкиным, только что вернувшимся из ссылки, на котором присутствовал и Чаадаев вместе с Иваном Киреевским и поэтом Д. В. Веневитиновым.

С отъезда Чаадаева в деревню начался период его «затворничества», который длился несколько лег. В это время совершилось главное дело его жизни - он написал «Философические письма». У нас мало свидетельств об этом периоде его жизни.

«Чаадаев почти три года жил по большей части отшельником. Он редко выходил из дому, мало с кем виделся. К этим немногим принадлежал Пушкин, которого судьба привела в Москву почти в одно время с ним»,- пишет М. Н. Лонгинов.

Недавно опубликован еще один документ, который достаточно ясно рисует Чаадаева в эту пору. Из дневника, который вела осенью 1827 года, обращаясь к высланному в Сибирь мужу жена декабриста И. Д. Якушкина - Анастасия, видно, как часто бывает у нее Чаадаев и как он полон мыслями и заботами о сосланном друге.

Чаадаев называл себя в дружеском письме «учеником Якушкина». У Чаадаева Якушкин некогда познакомился с Пушкиным. 21 октября 1827 года молоденькая жена Якушкина, оставшаяся после осуждения и ссылки мужа с двумя крошками сыновьями, записывает: «Начало дня было очень неприятно, но вечером оба брата Чеда (Петр и Михаил Чаадаевы) были у нас. Мы много плакали; они тебя любят так, как немногие умеют любить… Ты - та точка соединения, в которой сливаются наши самые дорогие привязанности… Пьер Чаадаев сказал, что ты должен быть счастлив, имея меня женой, и что я должна считать себя совершенно счастливой, принадлежа тебе».

24 октября Чаадаев опять у Якушкиной: «Пьер Чаадаев провел у нас целый вечер… Пьер Ч[аадаев] сказал мне… что слово «счастье» должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют… Он обещал мне принести главу из Монтеня, единственного, кого можно, по его словам, читать с интересом».

29 октября: «Пьер принес мне список лучших произведений, которые ты меня просишь прислать. Как только у меня будет возможность, я их тебе пришлю».

Все эти записи, может быть, именно благодаря искренней и непритязательной форме дневника, дают представление о настроении Чаадаева в это время.

На опубликованном знаменитом «Философическом письме» стоит дата «1 декабря 1829 года. Некрополис». В августе 1831 года Чаадаев вышел из своего почти монастырского уединения, в котором провел несколько лет. 3 августа Пушкин пишет П. Вяземскому: «Радуюсь, что Чаадаев опять явился в обществе. Скажи ему, что его рукопись я пытался было переслать к нему, но на почте посылок еще не принимают».

Вместе с известием об окончании отшельничества Чаадаева мы узнаем, что Пушкин уже читал его рукопись.

Отныне в жизнь Чаадаева войдет новая забота - как сделать известным людям, как напечатать свое произведение. Это удалось только спустя несколько лет.

Кому посвящены «Философические письма»?

Напечатанное в «Телескопе» «Философическое письмо» Чаадаева имело подзаголовок «К Г-же***». Знали ли современники, кто скрывался за этими тремя звездочками? Кто знал, кто предполагал, что знал, и ошибался, а кто не знал совсем. Герцен думал, будто письма Чаадаева обращены к Екатерине Гавриловне Левашевой, двоюродной сестре декабриста Якушкина, большому другу Чаадаева. Вскоре после окончания затворничества Чаадаев поселился во флигеле ее дома на Новой Басманной и прожил там больше двадцати лет - до своей смерти. Уже и Левашевой давно не было в живых, а Чаадаев и при новом хозяине остался верен своему одряхлевшему флигелю в глубине огромного сада, где «Басманского философа» посещали все знаменитости Европы и России, бывавшие в Москве или жившие в ней: Проспер Мериме, Н. В. Гоголь, Ференц Лист, Т. Н. Грановский, Гектор Берлиоз, маркиз де Кюстин, Пушкин и многие, многие другие.

Но через пять лет после смерти Чаадаева в журнале «Библиографические записки» появилась статья, анонимный автор которой делился своими воспоминаниями и утверждал, что, по его мнению, «Философические письма» Чаадаева адресованы «к жене М. Орлова, урожденной Раевской».

Михаил Федорович Орлов в самом деле был близким другом Чаадаева. Жена Орлова - Екатерина Николаевна Раевская, сестра Марии Волконской, знала Чаадаева с юности и необычайно высоко ценила его уже тогда как «самого блистательного из всех молодых людей в Петербурге». Дружба их сохранилась до конца жизни.

Однако петербургский сенатор К. Н. Лебедев в своем дневнике 1836 года отметил: «Я читал письмо полковника Чаадаева (1829 г. декабря 1 день из Некрополя), писанное на французском к одной даме, княгине Зинаиде Волконской».

Зинаиду Волконскую Чаадаев ценил как женщину талантливую и просвещенную, в ее салоне, где собирался цвет московского образованного круга, он был засегдатаем. Но «Философические письма» Чаадаева обращены не к Зинаиде Волконской.

Когда Чаадаев по возвращении своем из-за границы подолгу стал жить в имении тетки Алексеевском, соседями их там оказались два семейства - Норовы и Пановы. (И Алексеевское и Надеждино Норовых были расположены неподалеку от имения Вербилки владельцев фарфоровой фабрики Гарднеров.) В семействе Норовых один сын - Василий, декабрист - сидел в Петропавловской крепости, потом был сослан на Кавказ; второй - Абрам - впоследствии стал министром просвещения; сестра их Авдотья Норова сделалась приятельницей Чаадаева. С легкой руки М. И. Жихарева легенда о «романе» Чаадаева с Норовой - «девушкой», возле которой он завещал себя похоронить, стала достоянием «чаадаеведов». М. Гершензон пишет о «единственном его романе, романе одностороннем, без страсти и без интриги». А. Лебедев говорит, что к Чаадаеву пришла его «горькая и ненужная любовь», «может быть, он тоже как-то по-своему любил ее».

Для М. Лемке все выглядит еще определеннее: «В это время (Чаадаев) полюбил Е. С. Норову… Несомненно, что смерть Норовой осталась не без влияния на продолжавшееся одиночество и умышленное удаление от общества Чаадаева». Все это не совсем справедливо. Норова умерла, когда Чаадаев давно уже (четыре года) отказался от своего уединенного образа жизни.

С Авдотьей Норовой Чаадаева связывала нежная дружба. Безответная любовь одинокой болезненной девушки трогала Чаадаева, но ее многочисленные письма к нему в Москву он оставлял без ответа. Экзальтация и чувствительность Авдотьи тяготили его, а попытки заботиться о нем (Авдотья варила для него вишневый сироп, вязала шерстяные чулки и мечтала узнать его любимый мармелад и варенье, чтобы приготовить их) вызывали смущение и тяготили его своей патриархальной простотой. Однако письма Авдотьи Чаадаев бережно сохранял, а ее ранняя смерть 3 июня 1835 года оставила в душе философа нестершийся след. Осиротевший в раннем детстве, он не знал беспредельности материнской бескорыстной любви. Любовь Норовой стала для Чаадаева таким мерилом совершенной преданности. «Все мое счастье в Вас, кроме Вас у меня ничего нет в этом мире… Моя жизнь в Ваших руках, Вы ее владыка перед лицом Господа… О мой друг, если бы Вы могли постичь мои чувства!.. Я ничего так не боюсь, как жить вдали от Вас, умереть вдали от Вас!» - писала бедная Норова своему кумиру.

Спустя двадцать лет, составляя свое завещание, Чаадаев вспомнит тепло и свет ее чувства и распорядится: «Постараться похоронить меня или в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или в Покровском близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой. Если же и то и другое окажется невозможным, то в селе Говеинове, где похоронена тетушка моя княжна Анна Михайловна Щербатова». Могила Чаадаева в Донском монастыре навсегда соединила его имя с именем Авдотьи Норовой. Однако не стоит на основании этого делать выводы о любви Чаадаева к Авдотье Норовой.

Вернемся, однако, к осени 1827 года, когда все живы, полны сил и Чаадаев, только что поселившийся в деревне, навещает своих соседей - Норовых и Пановых. Об отношениях Чаадаева с другой его близкой знакомой по деревенскому затворничеству - Екатериной Дмитриевной Пановой - известно гораздо меньше. Панова жила в пяти верстах от имения Щербатовой в сельце Ореве вместе со своим мужем - помещиком Василием Максимовичем Пановым.

В 1830-е - 1840-е годы Панов был известным агрономом, и его брошюрки по сельскому хозяйству - о возделывании картофеля, о «Нужнейших строениях для сельского хозяйства, простых, удобных и недорогих», в особенности же обширный компилятивный труд «Сельский хозяин XIX века», были достаточно популярны. Он умер в 1847 году.

Знакомство Чаадаева с Пановой перешло скоро в дружбу, и ее письмо о глубоких нравственных сомнениях и вопросах вызвало ответное письмо Чаадаева. Это и было первое «Философическое письмо».

Чаадаев начинал его с обращения к Пановой: «Я уважаю, я люблю в вас более всего ваше чистосердечие, вашу искренность. Эти прелестные качества очаровали меня с первых минут нашего знакомства». И сразу же о вредном влиянии «атмосферы, в которой мы живем»: «Самые качества, которыми вы отличаетесь от толпы, делают вас еще восприимчивее к вредному влиянию воздуха, которым вы дышите». Этот воздух - воздух русской жизни николаевской поры. «То, что у других народов давно вошло в жизнь, для нас до сих пор есть только умствование, теория. Примеры не далеки: вы сами, созданные так счастливо, что можете совмещать в себе все, что есть в мире благого и истинного, одаренные сознанием всего, что доставляет изящнейшие и чистейшие душевные наслаждения, скажите, далеко ли ушли вы со всеми этими достоинствами? Вы ищете даже того, чем наполнить ваш день, не то что целую жизнь».

В этих строках просвечивает глубокое знание и понимание характера, конкретных обстоятельств жизни Екатерины Пановой. И вместе с тем, как естественно и просто от созерцания и сочувствия к одной женской судьбе Чаадаев переходит к широким социально-философским горизонтам, общему историческому пониманию.

Дружба

В биографии Чаадаева имя Пановой мало известно, несмотря на то что его упоминали неоднократно. В обширных воспоминаниях о Чаадаеве его первый биограф М. Н. Лонгинов писал, что ко времени возвращения Чаадаева из-за границы «относится близкая приязнь Чаадаева с одною молодою любезной женщиной, жившей в его соседстве. Они встретились нечаянно, Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружавшей среды… Чаадаев не мог не принять участия в этой женщине; он был увлечен непреодолимым желанием подать ей руку помощи, объяснить ей, чего именно ей недоставало…

Дом этой женщины был почти единственным привлекавшим его местом, и откровенные беседы с нею проливали в сердце Чаадаева ту отраду, которая неразлучна с обществом милой женщины, искренне предающейся чувству дружбы. Между ними завязалась переписка, к которой принадлежит известное письмо Чаадаева, напечатанное через семь лет и наделавшее ему столько хлопот».

М. А. Дмитриев в своих неопубликованных воспоминаниях также пишет: «Чаадаев изложил свой образ мыслей и свой взгляд на Россию вообще в нескольких философских письмах, писанных им на французском языке к одной даме, г-же Пановой. Я читал все эти письма в рукописи. Но я никогда не думал, чтоб их можно было напечатать. Первое письмо было особенно замечательно: в нем было много горькой правды, сказанной резко, но метко и красноречиво, хотя и не всегда верно».

Рассказ Лонгинова полностью совпадает с признанием самого Чаадаева, которое он вынужден был сделать после того, как «Письмо к Г-же***» стало причиной разбирательства властей, естественно, заинтересовавшихся и адресатом чаадаевского послания.

В следствие, которое началось по письму Чаадаева, напечатанному в «Телескопе», была вовлечена и «Г-жа***» - Екатерина Панова.

Вот показания Чаадаева московскому полицмейстеру Л. М. Цынскому 7 января 1837 года: «Я познакомился с госпожой Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там я с нею видался часто, потому что в бездомстве находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал я с нею видаться… Все это пишу к Вашему превосходительству, потому что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости».

Из книги Лемке мы знаем, что по желанию мужа умственные способности Пановой были освидетельствованы в московском губернском правлении 17 декабря 1836 года. (В декабре был подан уже первый рапорт о состоянии здоровья «сумасшедшего» Чаадаева.)

На вопросы Панова ответила, что ей 32 года (следовательно, она 1804 года рождения), замужем пятнадцать лет, детей не имеет. На вопрос, «чтит ли и исполняет ли она законы как духовные, так и гражданские», Панова ответила, что «в законах гражданских» она «республиканка» и «когда была польская война, то я молилась богу, чтобы он полякам ниспослал победу», потому что «они сражались за вольность». Панова добавила, что когда ее начинают «бить и вязать», она дрожит «до отчаяния, до исступления». На основании этих ответов правление сочло себя вправе признать Панову «в расстроенном состоянии умственных способностей» и поместить, по желанию мужа, в лечебное заведение Саблера.

Больше о судьбе ее ничего не было известно несколько десятилетий, пока музыковед А. Штейнберг не опубликовала письмо Пановой к Чаадаеву. Из письма очевидно, что они вновь встретились в обществе, но уже после пребывания Пановой в лечебнице Саблера, когда все знали о разрыве Пановой с мужем и ее намерении уехать за границу. В письме она рисует страшные подробности своих взаимоотношений с мужем, которые проясняют ее загадочные слова в губернском правлении, что она дрожит «до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать». С Чаадаевым они не виделись несколько лет, и Панова сначала объясняет свой переезд из Московской губернии в Нижегородскую: из-за «безрассудных предприятий» мужа «дела совершенно расстроились, его долги почти целиком поглотили мое состояние, братья и маменька не переставали упрекать меня за снисходительность и слабость. Тогда я продала землю, которая у меня была под Москвой, и последовала за ним в Нижегородскую губернию».

Откровенно, как близкому человеку, рассказывает Панова Чаадаеву о своем разочаровании в муже и делает признание, которое явно рассчитано на сочувствие собеседника, взгляды на жизнь которого она разделяет.

«Способы, какие он применял,- пишет Панова,- чтобы вытягивать деньги у моих несчастных крестьян,- эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которое он больше не находил нужным от меня скрывать, провозглашая самые строгие принципы».

Желая завладеть имением жены, Панов решил довести ее до безумия. Для этого он заключил ее, пишет Панова, в комнату где «наглухо забил окна и дверь, и через маленькое отверстие, проделанное в стене, мне давали еду, от которой отказались бы и собаки. Часто оставалась я сидеть на полу, без еды и питья, целыми днями погруженная в глубокую тьму, всю мебель убрали, в 10-12 градусов мороза комнату эту никогда не отапливали. Моей навязчивой идеей стала мысль о смерти… Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице - слава богу, да, он сказал «слава богу!», теперь нам нечего бояться, выздоровеет она или нет, теперь она сумасшедшая, и никто не поверит ей. Надо отвезти ее в Москву, поместить в сумасшедший дом, я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!..

Врач, которому я доверилась, человек знающий и почтенный, сказал, что он не отвечает за меня, если я буду дольше жить с моим палачом. Вот, сударь, истинная причина моего отъезда за границу и разрыва с ним».

Мы не знаем, состоялось ли после этого письма свидание Чаадаева с Пановой, о котором она просила. Некоторые же признания ее в этом письме говорят с очевидностью о несомненной если не близости этих двух людей, то ее чувстве: «Я хорошо помню то время, когда несколько знаков внимания с Вашей стороны, несколько слов, сказанных так, как Вы умеете их сказать, возвращали мир и покой в сердце, уже потерявшее всякую надежду обрести счастье на этой земле…»

Очевидно, А. Штейнберг права, когда говорит, что объявление Чаадаева сумасшедшим «подсказало Панову способ избавиться от жены, удовлетворив при этом свои корыстные расчеты».

М. А. Дмитриев в «Воспоминаниях» говорит, что Панов принадлежал к тайной полиции, в это время утвержденной Николаем I.

О Пановой как адресате «Философического письма» мы знаем обидно мало. Тем более, что М. Гершензон верно отметил когда-то, что первое письмо «не произведение в эпистолярной форме, как обыкновенно думают, а действительно и в самом точном смысле слова письмо». Дар поддержать беседу, быть внимательным и благородным собеседником - это особый дар. Тем более если твой собеседник такой оригинальный ум, как Чаадаев. Поэтому нельзя считать игрою случая то, что адресатом «Философических писем» стала Панова.

Судьба «философки»

События жизни Екатерины Пановой приходится во многом реконструировать на основании биографии ее брата.

Она родилась в высококультурной и состоятельной семье русского посланника в Дрездене. Когда ей исполнилось шесть лет, семья вернулась в Россию. Ее старший брат Александр Улыбышев (1794-1858) был заметной фигурой в русском обществе 1815-1820-х годов. В 1817 - 1820 годах он служил переводчиком в Коллегии иностранных дел вместе с Пушкиным, потом заведовал редакцией газеты «Journal de Saint-Petersburg». Был членом общества «Зеленая лампа», на заседаниях которого также встречался с Пушкиным. В дошедших до нас бумагах «Зеленой лампы» почти все публицистические статьи принадлежат Улыбышеву. Среди них особенно характерна утопия «Сон», в которой автор рисует картину желанного будущего: Михайловский замок в Петербурге стал «Дворцом собрания сословий», в бывших казармах - школы, академии, библиотеки, Александро-Невская лавра превращена в храм истинной религии, основанной на вере во всемогущество бога и бессмертие души,- храм без священников и монахов. В России деспотизм рухнул, возник «феникс свободы и истинной веры».

Даже не зная о степени близости брата с сестрой, можно предположить, что все эти идеи и мечты брата так или иначе должны были повлиять на мировосприятие юной девушки.

Республиканские взгляды Екатерины Пановой, ее интерес к политике («молилась за поляков потому, что они сражались за вольность») - все это, несомненно, традиции улыбышевской семьи.

После смерти Грибоедова Александру Улыбышеву предложили занять его пост в Персии, но он отказался, вышел в отставку и поселился в своем нижегородском имении Лукино, где зажил уединенно, отдавая досуг занятиям музыкой.

В своем объяснительном письме к полицмейстеру Цынскому Чаадаев написал о Пановой странные слова, которые без статьи Улыбышева «Сон» остались бы нам непонятными: «Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-нибудь подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною… конечно, скажет, что нет».

«Почитает себя бессмертною…» Вспомним, что именно на вере в бессмертие Улыбышев предполагал основать новую религию, фантазируя с друзьями из «Зеленой лампы» о прекрасном будущем для России.

Что же касается слов Чаадаева, в которых Лемке усмотрел «отречение» Чаадаева от женщины «слишком радикальной для современного ему московского общества», то нам вряд ли стоит вслед за ним повторять подобный упрек. Письмо Чаадаева было написано спустя три недели после того, как Панова так же, как и Чаадаев, была признана официальными властями сумасшедшей и помещена в «Частное заведение для пользования ума лишенных» доктора Василия Федоровича Саблера на Красносельской улице (кстати, неподалеку от Новобасманной, где жил Чаадаев). Возможно, что слова Пановой о докторе, которому она доверилась и который сказал, что ей необходимо расстаться со своим мужем, относятся именно к Саблеру.

Как же мог «сумасшедший» Чаадаев защищать «сумасшедшую» Панову? Но оградить от обвинений в «злостности» ее взглядов, в подозрении, будто она делилась крамольными мыслями с другими, было в его силах.

Несомненно, что Панову знали в московском обществе тех лет достаточно хорошо. О судьбе ее справлялся в письме, посланном не по почте, а с нарочным, к Денису Давыдову в Москву из Петербурга, Пушкин. Письмо до нас не дошло, но сохранился раздраженный ответ Давыдова от 23 ноября 1836 года: «Ты спрашиваешь о Чедаеве?.. Спроси у Т[ургенева], который на днях поехал в Петербург, он, может, расскажет происшествие не так, как я, и успокоит насчет Католички». Эта фраза Давыдова говорит нам о беспокойстве Пушкина, возможно, лично знакомого с Пановой. Вслед за А. О. Круглым, комментатором собрания сочинений Дениса Давыдова в 1893 году, который первый указал, что «Католичка» - это Екатерина Дмитриевна Панова, такого же мнения придерживается и А. А. Штейнберг.

Впоследствии судьбу Пановой по-своему домыслил Достоевский, когда размышлял над планом своего «Жития великого грешника». Фигура Чаадаева должна была стать в этом романе одной из центральных. 25 марта 1870 года Достоевский пишет Майкову: «13-летний мальчик… будущий герой всего романа, посажен в монастырь родителями и для обучения… Тут же в монастыре посажу Чаадаева (конечно, под другим тоже именем). Почему Чаадаеву не просидеть года в монастыре? Предположите, что он, после первой статьи, за которую его свидетельствовали доктора каждую неделю, не утерпел и напечатал, например, за границей, на французском языке брошюру,- очень и очень могло бы быть, что за это его на год отправили бы посидеть в монастырь. К Чаадаеву могут приехать в гости и другие, Белинский, например, Грановский, Пушкин даже».

Разбирая это письмо Достоевского, А. С. Долинин пишет, что подробности о докторах, свидетельствовавших Чаадаева, Достоевский скорее всего мог узнать «еще в кружке Белинского или у Герцена, из его «Развития революционных идей в России».

Однако скорее всего у Достоевского был более непосредственный источник сведений о Чаадаеве.

«Мужской пансион Леонтия Чермака, австрийского подданного», в котором учился Достоевский с 1834 по 1837 год, размещался в доме Касаткиной-Ростовской на Новой Басманной улице, где жил и Чаадаев. Каждый день по дороге в пансион юный Достоевский проходил мимо ставшего известным всей Москве дома «сумасшедшего», вероятно, неоднократно видел его самого и, несомненно, знал многие подробности этого события.

Личность Чаадаева послужила прототипом для Версилова в романе Достоевского «Подросток», фигура Пановой - прототипом Катерины Николаевны Ахмаковой. По одной черновой записи проповедь Версилова-Чаадаева так подействовала на Ахмакову-Панову, что она ушла в монастырь. Так рисовались Достоевскому возможности развития этих характеров. Однако Панова в монастырь в жизни не ушла.

Как же сложилась ее судьба?

Об этом нам известно очень мало. Ее брат Александр Улыбышев стал замечательным музыкальным критиком, и его книга о Моцарте, которая вышла на французском языке в Москве в 1843 году, сразу же стала популярной в Европе (спустя полвека эту книгу перевел на русский язык и издал Модест Ильич Чайковский). Всю жизнь Улыбышев вел подробный дневник, из которого, к сожалению, до нас дошла лишь тоненькая тетрадка за 1843 год и первые три месяца 1844 года. Она была найдена в 1930-е годы на чердаке старого дома в Поволжье и привезена поэту Николаю Тихонову в Ленинград. В этой тетрадкеУлыбышев упоминает о своей сестре Екатерине Пановой. В феврале 1843 года он проезжает по дороге из Петербурга к себе в деревню через Москву и видится с сестрами Екатериной и Елизаветой.

Елизавета - поэтесса, только что выпустила две книги своих стихов на французском языке «Elincelles et cendres» («Искры и пепел». М., 1842) и «Pensees et soucis» («Мысли и заботы») и в предисловии к последней отчаянно сражается с О. Сенковским за право писать на французском языке. Сенковский напечатал насмешливую рецензию на первую книгу Улыбышевой, и автор в своей книжке перепечатывает эту рецензию и свой ему ответ. Эту книгу Елизавета посвятила брату Александру, одновременно с ней напечатавшему по-французски «Новую биографию Моцарта».

В посвящении она пишет:

«Прошу вас остановить свое внимание на песне Сильфиды, которая носит название «Орел и бабочка, или любовь поэта», и заметьте особенно заключительный куплет, которым дорогая Екатерина, женщина умная и с большим вкусом, как вы знаете, была вполне удовлетворена» (курсив мой.- С. К.).

При чтении этого стихотворения сразу обращает на себя внимание, что о любви «орла» и «бабочки-мотылька» написано слишком страстно и взволнованно, и поэтому тут трудно предположить обычную умозрительную аллегорию. Похоже, что это стихотворение «на случай», навеяно раздумьями поэтессы о чувствах, испытанных ее сестрой. «Бабочка» обращается к «орлу» с постоянным рефреном: «Если бы ты мог меня любить! Что бы тогда значило для моей души эхо голосов, пробужденных при моем имени? Этот бесконечный ропот хвалы или хулы, шумящей вокруг меня, как вокруг пламени, был бы неприметным полетом мушки…» Это - почти строки из письма Пановой к Чаадаеву: «У меня возникло горделивое, безумное желание пренебречь судом общества».

Последний куплет, который так понравился Екатерине Пановой, звучит в прозаическом переводе так: «А несчастливый орел будет парить над вершиной какой-нибудь пустынной скалы, побиваемой всеми ветрами, вопрошая небо и озирая пропасть, чтобы его боль в возвышенном гимне пробудила мир своими могучими созвучиями». Образ одинокого орла на пустынной скале, наверное, что-то должен был напомнить «дорогой Екатерине».

В ноябре 1843 года Улыбышев записал свои сожаления о ссоре с братом Владимиром, с которым во сне помирился: «Теперь живет у него с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная. Но она, конечно, будет стараться о том, чтобы сон мой осуществился».

Конец жизни Пановой был безрадостен.

В 1858 году умер Александр Улыбышев. Он оставил по завещанию скрипки и нотную библиотеку своему любимому ученику - композитору М. Балакиреву, книги и рукописи - сестре Екатерине, хотя у него была жена, дочери и сын. Перед смертью в Нижнем Новгороде Улыбышев переехал на квартиру отца Н. А. Добролюбова, и на его похоронах присутствовал Т. Г. Шевченко. Возможно, что и Панова видела этих людей? Так встречаются эпохи.

Это было последним свидетельством, дошедшим до нас о Екатерине Пановой.

Следы ее, казалось, навсегда затерялись, и вдруг неожиданная радостная для меня находка в старой газете…

Внук Александра Улыбышева - Н. Н. Вильде, сын актера Малого театра - в газете «Голос Москвы» 1913 года рассказал о последних годах Е. Пановой.

«Я вспоминаю мое раннее детство,- пишет Н. Вильде,- родовое имение моего деда Улыбышева Лукино в Нижегородской губернии, старую дворовую избу и живущую в ней старую безногую женщину, к которой я испытываю чувство любопытства и страха и которую моя бабка, вдова Улыбышева, называет презрительно-насмешливо «философка» - корреспондентка Чаадаева Екатерина Дмитриевна Панова, урожденная Улыбышева, родная сестра моего деда.

Ребенком я не могу разобраться в том, что происходит вокруг меня в отношениях больших. Но я знаю, что странная старуха «философка» нежданно очутилась в усадьбе, где мы гостим каждое лето с матерью, что приехала эта «философка» в простой телеге, нуждаясь заплатить извозчику, что она, безногая, с костылями, чуть не становилась на колени перед моей бабкой Варварой Александровной, вдовой ее брата и владелицей имения, прося в чем- то ее простить и прося пристанища.

После этого она живет в старой дворовой избе, ей носят обед из барского дома, а нас детей все это страшно забавляет.

Сделавшись взрослым, я узнаю от отца о семейном разладе «философки» со своим братом, о смертельной вражде ее к его жене, питаемой в течение многих лет, о переписке с Чаадаевым, о его первом «философическом» письме, написанном в ответ на письмо к нему Екатерины Дмитриевны, но самый ее образ так и остается до сих пор в моей памяти этим кажущимся мне страшным, даже сказочным, образом древней старухи с непонятным мне именем «философки».

Около меня разыгрывалась глухая семейная драма, о которой я не мог и догадаться. Но помню, что моя мать стояла не на стороне своей матери, перед которой приходилось в таком жалком униженном виде явиться «философке» Екатерине Дмитриевне, а сочувствовала ей, и нам, детям, становилось «философку» жалко.

…Эта корреспондентка Чаадаева, эта «философка» остается в моей памяти теперь каким-то несчастным, блуждающим существом. Я не знаю, где ее могила, не знаю, у кого об этом спросить. Род Улыбышевых вымер, в родовом склепе села Лукина Екатерина Дмитриевна не покоится. Куда исчезла она тогда из Лукина старой, безногой старухой - я не знаю.

В лукинском доме, где я не был уже около 20 лет, портрета Екатерины Дмитриевны не сохранилось».

Определяя «Философические письма» как «адресованные даме», Чаадаев видел в этом и свою задачу философа, пытающегося найти достойных слушателей, которые не только разделят с ним его мысли, но и постараются их воплотить в личном поведении.

Панова, по мысли и чувству Чаадаева, была таким человеком, рвущимся «навстречу новому нравственному перевороту».

«Что касается вас, сударыня,- обращается к Пановой Чаадаев во втором «Философическом письме», оставшемся неопубликованном при его жизни,- то вам прежде всего нужна новая сфера бытия… Вы должны создать себе новый мир, раз тот, в котором вы живете, стал вам чуждым… Вам придется себе все создавать, сударыня, вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами. И это буквально так. Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из пего. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели. Отягченная роковым грехом, где она, та прекрасная душа, которая бы не заглохла под этим невыносимым бременем?»

Этой «незаглохшей душой» для Чаадаева и была Екатерина Дмитриевна Панова, которая за сопричастность его судьбе заплатила своей жизнью, полной страданий и тревог.

Трудно коротко оценить значение, какое имел Чаадаев в современном ему русском обществе. Но если употребить термин точных наук, то можно сказать, что он сыграл роль мощного катализатора идейных и нравственно-общественных течений русской жизни первой половины века. Славянофилы сформировались, вбирая его мысли или отталкиваясь от чаадаевских концепций. Известно влияние, которое, по признанию Герцена, Чаадаев имел на него.

Значение мыслей, высказанных в «Философическом письме», стократ усилено и подтверждено логикой личного нравственного поведения, холодным мужеством, личным достоинством, верностью понятиям чести, вынесенным из лет молодости.

Кайдаш С.Н. Сила слабых - Женщины в истории России (XI-XIX вв.).

Adveniat regnum tuurn Да приидет царствие твое 1

Сударыня.

Прямодушие и искренность именно те черты, которые я в вас более всего люблю и ценю. Судите же сами, как меня должно было поразить ваше письмо 2 . Эти самые любезные свойства ваши и очаровали меня при нашем знакомстве, они-то и побудили меня заговорить с вами о религии. Все вокруг вас призывало меня к молчанию. Повторяю, посудите каково же было мое удивление при получении вашего письма. Вот все, что я имею вам сказать, сударыня, по поводу выраженных там предположений об оценке мною вашего характера. Не будем говорить более об этом и прямо перейдем к существенной части вашего письма.

И, прежде всего, откуда в вашем уме берется это смятение, до того вас волнующее и утомляющее, что оно, по вашим словам, отражается и на здоровье? Неужели это печальное следствие наших бесед? Вместо успокоения и мира, которое должно было бы внести пробужденное в сердце чувство, оно вызвало тревогу, сомнения, чуть ли не угрызения совести. Впрочем, чему удивляться? Это естественное следствие того печального положения вещей, которому подчинены у нас все сердца и все умы. Вы просто поддались действию сил, которые приводят у нас в движение все, начиная с самых высот общества и кончая рабом, существующим лишь для утехи своего владыки.

Да и как могли бы вы этому противиться? Те самые свойства, которыми вы выделяетесь из толпы, должны сделать вас тем более подверженной вредному воздействию воздуха, которым вы дышите. Среди всего окружающего вас, могло ли сообщить устойчивость вашим идеям то немногое, что мне было позволено вам поведать? Мог ли я очистить атмосферу, в которой мы живем? Последствия я должен был предвидеть, да я их и предвидел. Отсюда частые умолчания, мешавшие убеждениям проникнуть вам в душу и вводившие вас, естественно, в заблуждение. И если бы только я не был уверен, что религиозное чувство, пробужденное хотя бы частично в чьем-либо сердце, какие бы оно ни причиняло ему муки, все же лучше полного его усыпления, мне бы пришлось раскаиваться в своем усердии. Тем не менее, я надеюсь, что облака, омрачающие сейчас ваше небо, однажды превратятся в благодатную росу и она оплодотворит семя, брошенное в ваше сердце; и произведенное на вас действие нескольких ничего не стоящих слов служит мне верной порукой более значительных результатов, их непременно вызовет в будущем работа вашего собственного сознания. Смело ввертесь, сударыня, волнениям, вызываемым в вас мыслями о религии: из этого чистого источника могут вытекать только чистые чувства.

По отношению к внешним условиям вам пока достаточно знать, что учение, основанное на высшем начале единства и непосредственной передачи истины в непрерывном преемстве ее служителей, только и может быть самым согласным с подлинным духом религии, потому что дух этот заключается всецело в идее слияния всех, сколько их ни есть в мире, нравственных сил – в одну мысль, в одно чувство и в постепенном установлении социальной системы или церкви, которая должна водворить царство истины среди людей. Всякое иное учение, вследствие одного уже отпадения от учения первоначального, далеко отталкивает от себя возвышенное обращение Спасителя: «Молю тебя, Отче, да будут они одно, как мы одно» 3 и не желает водворения царства божьего на земле. Но отсюда совсем еще не следует, что вы обязаны провозглашать во всеуслышание эту истину перед лицом земли: конечно, не таково ваше призвание. То самое начало, из которого эта истина исходит, обязывает вас, напротив, при вашем положении в свете, видеть в ней только внутренний светоч вашей веры – и ничего более. Я почитаю за счастье, что способствовал обращению ваших мыслей к религии, но я почувствовал бы себя очень несчастным, сударыня, если бы вместе с тем вызвал замешательство в вашем сознании, которое, со временем, не могло бы не охладить вашей веры.

Я вам, кажется, как-то сказал, что лучшее средство сохранить религиозное чувство – это придерживаться всех обычаев, предписанных церковью. Такое упражнение в покорности важнее, чем обыкновенно думают; и то, что его налагали на себя продуманно и сознательно величайшие умы, является настоящим служением Богу. Ничто так не укрепляет разум в его верованиях, как строгое выполнение всех относящихся к ним обязанностей. Впрочем, большинство обрядов христианской религии, проистекающее из высшего разума, является действенной силой для каждого, способного проникнуться выраженными в них истинами. Есть только одно исключение из этого правила, имеющего безусловный характер, – а именно, когда обретаешь в себе верования более высокого порядка, нежели те, которые исповедуют массы, верования, возносящие душу к тому самому источнику, из коего проистекают все убеждения, причем верования эти нисколько не противоречат народным, а, напротив, их подтверждает; в таком случае, но единственно в этом, позволительно пренебречь внешней обрядностью, чтобы свободнее посвятить себя более важным трудам. Но горе тому, кто принял бы иллюзии своего тщеславия или заблуждения своего разума за необычайное озарение, освобождающее от общего закона. А вы, сударыня, не всего ли лучше облечься в одежды смирения, столь приличные вашему полу? Поверьте, это лучше всего сможет успокоить смущение вашего духа и внести мир в ваше существование.

Да даже и с точки зрения светских взглядов, скажите, что может быть естественнее для женщины, развитый ум которой умеет находить прелесть в научных занятиях и серьезных размышлениях, чем сосредоточенная жизнь, посвященная главным образом религиозным помыслам и упражнениям? Вы говорите, что при чтении книг ничто так не действует на ваше воображение, как картины мирных и вдумчивых существований, которые подобно прекрасной сельской местности на закате дня вносят мир в душу и вырывают нас на мгновение из тягостной или бесцветной действительности. Но ведь это вовсе не фантастические картины: только от вас зависит осуществление одного из этих пленительных вымыслов. Вы имеете все необходимое для этого. Как видите, я вовсе не проповедую вам мораль слишком строгую: в ваших же вкусах, в самых приятных грезах вашего воображения я ищу то, что может внести мир в вашу душу.

В жизни есть обстоятельства, относящиеся не к физическому, а к духовному бытию; пренебрегать ими не следует; есть режим для души, как есть режим и для тела: надо уметь ему подчиниться. Я знаю, что это старая истина, но у нас она, кажется, имеет всю ценность новизны. Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и дате у народов, гораздо более нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось. Дивная связь человеческих идей в преемстве поколений и история человеческого духа, приведшие его во всем остальном мире к его современному состоянию, на нас не оказали никакого действия. Впрочем, то, что издавна составляет самую суть общества и жизни, для нас еще только теория и умозрение. И, к примеру сказать, вы, сударыня, столь счастливо одаренная для восприятия всего доброго и истинного на свете, вы, как бы созданная для испытания всех самых сладостных и чистых душевных наслаждений, чего вы, спрашивается, достигли при всех этих преимуществах? Вам все еще приходится разыскивать, чем бы наполнить даже не жизнь, а только текущий день. Впрочем, вы совсем лишены того, что создает необходимые рамки жизни, естественно вмещающие в себя повседневные события, а без них так же невозможно здоровое нравственное существование, как без свежего воздуха невозможно здоровое состояние физическое. Вы понимаете, дело пока еще не идет ни о нравственных принципах, ни о философских положениях, а просто о благоустроенной жизни, об этих привычках, об этих навыках сознания, которые придают уют уму и душе, непринужденность, размеренное движение.

Взгляните вокруг. Разве что-нибудь стоит прочно? Можно сказать, что весь мир в движении. Ни у кого нет определенной сферы деятельности, нет хороших привычек, ни для чего нет правил, нет даже и домашнего очага, ничего такого, что привязывает, что пробуждает ваши симпатии, вашу любовь; ничего устойчивого, ничего постоянного; все течет, все исчезает, не оставляя следов ни во-вне, ни в вас . В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников, мы хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы к нашим городам. И не подумайте, что это пустяки. Бедные наши души! Не будем прибавлять к остальным нашим бедам еще и ложного представления о самих себе, не будем стремиться жить жизнью чисто духовной, научимся благоразумно жить в данной действительности. Но поговорим сначала еще немного о нашей стране, при этом мы не отклонимся от нашей темы. Без этого предисловия вы не сможете понять, что я хочу Вам сказать.

У всех народов есть период бурных волнений, страстного беспокойства, деятельности без обдуманных намерений. Люди в такое время скитаются по свету и дух их блуждает. Это пора великих побуждений, великих свершений, великих страстей у народов. Они тогда неистовствуют без ясного повода, но не без пользы для грядущих поколений. Все общества прошли через такие периоды, когда вырабатываются самые яркие воспоминания, свои чудеса, своя поэзия, свои самые сильные и плодотворные идеи. В этом и состоят необходимые общественные устои. Без этого они не сохранили бы в своей памяти ничего, что можно было бы полюбить, к чему пристраститься, они были бы привязаны лишь к праху земли своей. Эта увлекательная эпоха в истории народов, это их юность; это время, когда всего сильнее развиваются их дарования, и память о нем составляет отраду и поучение их зрелого возраста. Мы, напротив, не имели ничего подобного. Сначала дикое варварство, затем грубое суеверие, далее иноземное владычество, жестокое и унизительное, дух которого национальная власть впоследствии унаследовала, – вот печальная история нашей юности. Поры бьющей через край деятельности, кипучей игры нравственных сил народа – ничего подобного у нас не было. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была наполнена тусклым и мрачным существованием без силы, без энергии, одушевляемом только злодеяниями и смягчаемом только рабством. Никаких чарующих воспоминаний, никаких пленительных образов в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции. Окиньте взором все прожитые века, все занятые нами пространства, и Вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил о прошедшем и рисовал его живо и картинно. Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя. И если мы иногда волнуемся, то не в ожидании или не с пожеланием какого-нибудь общего блага, а в ребяческом легкомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к погремушке, которую ему показывает кормилица.

Настоящее развитие человеческого существа в обществе еще не началось для народа, пока жизнь не стала в нем более упорядоченной, более легкой, более приятной, чем в неопределенности первой поры. Пока общества еще колеблются без убеждений и без правил даже и в повседневных делах и жизнь еще совершенно не упорядочена, как можно ожидать созревания в них зачатков добра? Пока это все еще хаотическое брожение предметов нравственного мира, подобное тем переворотам в истории земли, которые предшествовали современному состоянию нашей планеты в ее теперешнем виде 4 . Мы до сих пор еще в таком положении.

Первые наши годы, протекшие в неподвижной дикости, не оставили никакого следа в нашем уме и нет в нас ничего лично нам присущего, на что могла бы опереться наша мысль; выделенные по странной воле судьбы из всеобщего движения человечества, не восприняли мы и традиционных идей человеческого рода. А между тем именно на них основана жизнь народов; именно из этих идей вытекает их будущее и происходит их нравственное развитие. Если мы хотим подобно другим цивилизованным народам иметь свое лицо, необходимо как-то вновь повторить у себя все воспитание человеческого рода. Для этого мы имеем историю народов и перед нами итоги движения веков. Без сомнения, эта задача трудна и одному человеку, пожалуй, не исчерпать столь обширного предмета; однако, прежде всего надо понять в чем дело, в чем заключается это воспитание человеческого рода и каково занимаемое нами в общем строе место.

Народы живут только сильными впечатлениями, сохранившимися в их умах от прошедших времен, и общением с другими народами. Этим путем каждая отдельная личность ощущает свою связь со всем человечеством.

В чем заключается жизнь человека, говорит Цицерон 5 , если память о протекших временах не связывает настоящего с прошлым? Мы же, явившись на свет как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, предшественниками нашими на земле, не храним в сердцах ничего из поучений, оставленных еще до нашего появления. Необходимо, чтобы каждый из нас сам пытался связать порванную нить родства. То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно. Это естественное последствие культуры, всецело заимствованной и подражательной. У нас совсем нет внутреннего развития, естественного прогресса; прежние идеи выметаются новыми, потому, что последние не происходят из первых, а появляются у нас неизвестно откуда. Мы воспринимаем только совершенно готовые идеи, поэтому те неизгладимые следы, которые отлагаются в умах последовательным развитием мысли и создают умственную силу, не бороздят наших сознаний. Мы растем, но не созреваем, мы подвигаемся вперед по кривой, т.е. по линии, не приводящей к цели. Мы подобны тем детям, которых не заставили самих рассуждать, так что, когда они вырастают, своего в них нет ничего; все их знание поверхностно, вся их душа вне их. Таковы же и мы.

Народы – существа нравственные, точно так, как и отдельные личности. Их воспитывают вена, как людей воспитывают годы. Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру. Конечно, не пройдет без следа и то наставление, которое нам суждено дать, но кто знает день, когда мы вновь обретем 6 себя среди человечества и сколько бед испытаем мы до свершения наших судеб?

Народы Европы имеют общее лицо, семейное сходство. Несмотря на их разделение на ветви латинскую и тевтонскую, на южан и северян, существует общая связь, соединяющая их всех в одно целое, явная для всякого, кто углубится в их общую историю. Вы знаете, что еще сравнительно недавно вся Европа носила название Христианского мира и слово это значилось в публичном праве. Помимо общего всем характера, каждый из народов этих имеет свой особый характер, но все это только история и традиция. Они составляют идейное наследие этих народов. А каждый отдельный человек обладает своей долей общего наследства, без труда, без напряжения подбирает в жизни рассеянные в обществе знания и пользуется ими. Проведите параллель с тем, что делается у нас, и судите сами, какие элементарные идеи мы можем почерпнуть в повседневном обиходе, чтобы ими так или иначе воспользоваться для руководства в жизни? И заметьте, что речь идет здесь не об учености, не о чтении, не о чем-то литературном или научном, а просто о соприкосновении сознаний, о мыслях, которые охватывают ребенка в колыбели, окружают его среди игр, которые нашептывает, лаская, его мать, о тех, которые в форме различных чувств проникают до мозга его костей вместе с воздухом, которым он дышит, и которые образуют его нравственную природу ранее выхода в свет и появления в обществе. Хотите знать, что это за мысли? Это мысли о долге, справедливости, праве, порядке. Они происходят от тех самых событий, которые создали там общество, они образуют составные элементы социального мира тех стран. Вот она, атмосфера Запада, это нечто большее, чем история или психология, это физиология европейского человека. А что вы видите у нас?

Не знаю, можно ли вывести из сказанного сейчас что-либо вполне бесспорное и построить на этом непреложное положение; но очевидно, что на душу каждой отдельной личности из народа должно сильно влиять столь странное положение, когда народ этот не в силах сосредоточить своей мысли на каком ряде идей, которые постепенно развертывались в обществе и понемногу вытекали одна из другой, когда все его участие и общем движении человеческого разума сводится к слепому, поверхностному, очень часто бестолковому подражанию другим народам. Вот почему, как Вы можете заметить, всем нам не хватает какой-то устойчивости, какой-то последовательности в уме, какой-то логики. Силлогизм Запада нам незнаком. В лучших головах наших есть нечто, еще худшее, чем легковесность. Лучшие идеи, лишенные связи и последовательности, как бесплодные заблуждения парализуются в нашем мозгу. В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность; не руководимый ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство. Тут вовсе не то легкомыслие, в котором когда-то упрекали французов и которое, впрочем, было не чем иным, как легким способом постигать вещи, что не исключало ни глубины, ни широты ума, вносило столько прелести и обаяния в обращение; тут беспечность жизни без опыта и предвидения, не имеющая отношения ни к чему, кроме призрачного существования личности, оторванной от своей среды, не считающейся ни с честью, ни с успехами какой-либо совокупности идей и интересов, ни даже с родовым наследием данной семьи и со всеми предписаниями и перспективами, которые определяют и общественную и частную жизнь в строе, основанном на памяти о прошлом и на тревоге за будущее. В наших головах нет решительно ничего общего, все там обособлено и все там шатко и неполно. Я нахожу даже, что в нашем взгляде есть что-то до странности неопределенное, холодное, неуверенное, напоминающее отличие народов, стоящих на самых низших ступенях социальной лестницы. В чужих краях, особенно на Юге, где люди так одушевлены и выразительны, я столько раз сравнивал лица своих земляков с лицами местных жителей и бывал поражен этой немотой наших лиц.

Иностранцы ставили нам в заслугу своего рода беспечную отвагу, особенно замечательную в низших классах народа; но имея возможность наблюдать лишь отдельные черты народного характера, они не могли судить о нем в целом. Они не заметили, что то самое начало, которое делает нас подчас столь отважными, постоянно лишает нас глубины и настойчивости; они не заметили, что свойство, делающее нас столь безразличными к превратностям жизни, вызывает в нас также равнодушие к добру и злу, ко всякой истине, ко всякой лжи, и что именно это и лишает нас тех сильных побуждений, которые направляют нас на путях к совершенствованию; они не заметили, что именно вследствие такой ленивой отваги, даже и высшие классы, как ни прискорбно, не свободны от пороков, которые у других свойственны только классам самым низшим; они, наконец, не заметили, что если мы обладаем некоторыми достоинствами народов молодых и отставших от цивилизации, то мы не имеем ни одного, отличающего народы зрелые и высококультурные. Я, конечно, не утверждаю, что среди нас одни только пороки, а среди народов Европы одни добродетели, избави Бог. Но я говорю, что для суждения о народах надо исследовать общий дух, составляющий их сущность, ибо только этот общий дух способен вознести их к более совершенному нравственному состоянию и направить к бесконечному развитию, а не та или другая черта их характера.

Массы подчиняются известным силам, стоящим у вершин общества. Непосредственно они не размышляют. Среди них имеется известное число мыслителей, которые за них думают, которые дают толчок коллективному сознанию нации и приводят ее в движение. Незначительное меньшинство мыслит, остальная часть чувствует, в итоге же получается общее движение . Это справедливо для всех народов земли; исключение составляют только некоторые одичавшие расы, которые сохранили из человеческой природы один только внешний облик. Первобытные народы Европы, кельты, скандинавы, германцы, имели своих друидов 7 , своих скальдов 8 , своих бардов 9 , которые на свой лад были сильными мыслителями. Взгляните на народы северной Америки, которых искореняет с таким усердием материальная цивилизация Соединенных Штатов: среди них имеются люди, удивительные по глубине. А теперь, я вас спрошу, где наши мудрецы, где наши мыслители? Кто из нас когда-либо думал, кто за нас думает теперь?

А между тем, раскинувшись между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны бы были сочетать в себе два великих начала духовной природы – воображение и разум, и объединить в нашей цивилизации историю всего земного шара . Не эту роль предоставило нам провидение. Напротив, оно как будто совсем не занималось нашей судьбой. Отказывая нам в своем благодетельном воздействии на человеческий разум, оно предоставило нас всецело самим себе, не пожелало ни в чем вмешиваться в наши дела, не пожелало ни чему нас научить. Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет. Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума, а все, что досталось нам от этого движения, мы исказили. Начиная с самых первых мгновений нашего социального существования, от нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей, ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не была выдвинута из нашей среды; мы не дали себе труда ничего создать в области воображения и из того, что создано воображением других, мы заимствовали одну лишь обманчивую внешность и бесполезную роскошь.

Удивительное дело! Даже в области той науки, которая все охватывает, наша история ни с чем не связана, ничего не объясняет, ничего не доказывает. Если бы орды варваров, потрясших мир, не прошли прежде нашествия на Запад по нашей стране, мы едва были бы главой для всемирной истории. Чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера. Когда-то великий человек 10 вздумал нас цивилизовать и для того, чтобы приохотить к просвещению, кинул нам плащ цивилизации; мы подняли плащ, но к просвещению не прикоснулись. В другой раз другой великий монарх 11 , приобщая нас к своему славному назначению, провел нас победителями от края до края Европы 12 ; вернувшись домой из этого триумфального шествия по самым просвещенным странам мира, мы принесли с собой одни только дурные идеи и гибельные заблуждения, последствием которых было неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека 13 . В крови у нас есть нечто, отвергающее всякий настоящий прогресс. Одним словом, мы жили и сейчас еще живем для того, чтобы преподать какой-то великий урок отдаленным потомкам, которые поймут его; пока, что бы там ни говорили, мы составляем пробел в интеллектуальном порядке. Я не перестаю удивляться этой пустоте, этой удивительной оторванности нашего социального бытия. В этом, наверное, отчасти повинна наша непостижимая судьба. Но есть здесь еще, без сомнения, и доля человеческого участия, как во всем, что происходит в нравственном мире. Спросим снова историю: именно она объясняет народы.

В то время, когда среди борьбы между исполненном силы варварством народов Севера и возвышенной мыслью религии воздвигалось здание современной цивилизации, что делали мы? По воле роковой судьбы мы обратились за нравственным учением, которое должно было нас воспитать, к растленной Византии, к предмету глубокого презрения этих народов. Только что перед тем эту семью похитил у вселенского братства один честолюбивый ум i ; и мы восприняли идею в столь искаженном людской страстью виде. В Европе все тогда было одушевлено животворным началом единства. Все там из него происходило, все к нему сходилось. Все умственное движение той поры только и стремилось установить единство человеческой мысли, и любое побуждение исходило из властной потребности найти мировую идею, эту вдохновительницу новых времен. Чуждые этому чудотворному началу, мы стали жертвой завоевания. И когда, затем, освободившись от чужеземного ига, мы могли бы воспользоваться идеями, расцветшими за это время среди наших братьев на Западе, мы оказались отторгнутыми от общей семьи, мы подпали рабству, еще более тяжкому, и притом освященному самим фактом нашего освобождения.

Сколько ярких лучей тогда уже вспыхнуло среди кажущегося мрака, покрывающего Европу. Большинство знаний, которыми ныне гордится человеческий ум, уже угадывалось в умах; характер нового общества уже определился и, обращаясь назад к языческой древности, мир христианский снова обрел формат прекрасного, которых ему еще недоставало. До нас же, замкнувшихся в нашем расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого дела до великой всемирной работы. Выдающиеся качества, которыми религия одарила современные народы и которые в глазах здравого смысла ставят их настолько выше древних, насколько последние выше готтентотов или лопарей; эти новые силы, которыми она обогатила человеческий ум; эти нравы, которые под влиянием подчинения безоружной власти стали столь же мягкими, как ранее они были жестоки, – все это прошло мимо нас. Вопреки имени христиан, которое мы носили, в то самое время, когда христианство величественно шествовало по пути, указанному божественным его основателем, и увлекало за собой поколения, мы не двигались с места. Весь мир перестраивался заново, у нас же ничего не созидалось: мы по-прежнему ютились в своих лачугах из бревен и соломы. Словом, новые судьбы человеческого рода не для нас свершались. Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства.

Я вас спрашиваю: не нелепость ли господствующее у нас предположение, будто этот прогресс народов Европы, столь медленно совершившийся и притом под прямым и явным воздействием одной нравственной силы, мы можем себе сразу усвоить, даже не потрудившись узнать, как он совершился?

Ничего не понимают в христианстве те, которые не замечают в его чисто исторической стороне, составляющей столь существенную часть вероучения, что в ней до некоторой степени заключается вся философия христианства, так как именно здесь обнаруживается, что оно сделало для людей и что ему предстоит сделать для них в будущем. В этом смысле христианская религия раскрывается не только как система нравственности, воспринятая в преходящих формах человеческого разума, но еще как божественная вечная сила, действующая всеобщим образом в духовном мире, так что ее видимое проявление должно служить нам постоянным поучением. В этом и заключается собственный смысл догмата, выраженного в символе веры единой вселенской церкви 14 .

В мире христианском все должно непременно способствовать установлению совершенного строя на земле, да и ведет к этому на самом деле. В противном случае дела опровергли бы слова Спасителя. Он бы не был среди своей церкви до скончания веков. Новый строй – царство Божье, который должен наступить благодаря искуплению, – не отличался бы от старого строя, – от царства зла, – который должен быть искуплением искоренен, и мы снова остались бы с этим воображаемым свойством непременного совершенствования, о котором мечтает философия и которое опровергается на каждой странице истории: это пустое возбуждение ума, которое удовлетворяет лишь потребностям материального бытия и которое, если и поднимает человека на некоторую высоту, то всегда лишь с тем, чтобы низвергнуть его в еще более глубокую пропасть.

Но разве мы не христиане, скажете вы, и разве нельзя быть цивилизованным не по европейскому образцу? Да, мы без всякого сомнения христиане, но не христиане ли и абиссинцы? И можно быть, конечно, цивилизованным иначе, чем в Европе; разве не цивилизована Япония, да еще и в большей степени, чем Россия, если верить одному из наших соотечественников 15 ? Но разве вы думаете, что в христианстве абиссинцев и в цивилизации японцев осуществлен тот порядок вещей, о котором я только что говорил и который составляет конечное назначение человеческого рода? Неужели вы думаете, что эти нелепые отступления от божеских и человеческих истин низведут небо на землю?

Христианство обладает двумя легко различимыми функциями. Во-первых, действием на индивидуальное, во-вторых, действием на общее сознание. В верховном разуме то и другое естественно сливается и приводит к одной и той же цели. Но наш ограниченный взгляд не в силах охватить все время, в которое осуществляются вечные предначертания божественной мудрости. Нам необходимо различать божественное действие, проявляющееся в данное время в жизни человека, от того действия, которое проявляется лишь в бесконечности. В день окончательного завершения дела искупления все сердца и все умы составят лишь одно чувство и лишь одну мысль, и падут все стены, разделяющие народы и вероисповедания. Но в настоящее время каждому важно знать свое место в общем строе призвания христиан, т.е. знать, каковы те средства, которые он находит в себе и вокруг себя, для того, чтобы сотрудничать в достижении цели, стоящей перед всем человеческим обществом в целом.

Непременно должен быть, следовательно, особенный круг идей, в пределах которого идет брожение умов в том обществе, где цель эта должна осуществиться, т.е. там, где идея откровения должна созреть и достигнуть всей своей полноты. Этот круг идей, эта нравственная сфера неизбежно обусловливают особый образ жизни и особую точку зрения, которые, хотя могут и не совпадать у разных народов, однако по отношению к нам, как и по отношению ко всем неевропейским народам, создают одну и ту же особенность и поведении, как следствие той огромной духовной работы в течение восемнадцати веков, в которой участвовали все страсти, все интересы, все страдания, все воображения, все усилия разума.

Все народы Европы, подвигаясь из века в век, шли рука об руку. Что бы они сейчас ни делали, каждый по-своему, они все же постоянно сходятся на одном и том же пути. Чтобы понять семейное сходство в развитии этих народов, не надо даже изучать историю: читайте только Тасса 16 и вы увидите все народы распростертыми у подножия стен Иерусалима. Вспомните, что в течение пятнадцати веков у них был только один язык при обращении к Богу, только один нравственный авторитет, только одно убеждение; вспомните, что в течение пятнадцати веков в один и тот же год, в один и тот же день, в один и тот же час, в одних и тех же выражениях они возносили свой голос к Верховному Существу, прославляя его в величайшем из его благодеяний: дивное созвучие, в тысячу раз более величественное, чем все гармонии физического мира. После этого ясно, что если та сфера, в которой живут европейцы и которая одна лишь может привести род человеческий к его конечному назначению, есть результат влияния, произведенного на них религией, и ясно, что если слабость наших верований или несовершенство нашего вероучения удерживали нас вне этого всеобщего движения, в котором социальная идея христианства развилась и получила определенное выражение, а мы были отнесены к числу народов, которым суждено использовать воздействие христианства во всей силе лишь косвенно и с большим опозданием, то необходимо стремиться всеми способами оживить наши верования и наше воистину христианское побуждение, ибо ведь там все совершило христианство. Так вот что я имел в виду, говоря о необходимости снова начать у нас воспитание человеческого рода.

Вся история нового общества происходит на почве убеждений. Значит, это настоящее воспитание. Утвержденное с самого начала на этой основе, новое общество двигалось вперед лишь под влиянием мысли. Интересы в нем всегда следовали за идеями и никогда им не предшествовали. В этом обществе постоянно из убеждений создавались интересы, никогда интересы не вызывали убеждений. Все политические революции были там по сути революциями нравственными. Искали истину и нашли свободу и благоденствие. Только так объясняется исключительное явление нового общества и его цивилизации; иначе в нем ничего нельзя было бы понять.

Религиозные гонения, мученичества, распространение христианства, ереси, соборы: вот события, заполняющие первые века. Все достижения данной эпохи, не исключая и вторжения варваров, целиком связываются с младенческими усилиями нового духа. Образование иерархии, сосредоточение духовной власти и продолжение распространения религии в странах севера – вот чем была наполнена следующая эпоха. Наступает затем высший восторженный подъем религиозного чувства и упрочение духовной власти. Философское и литературное развитие сознания и улучшение нравов под влиянием религии заканчивают эту историю, которую можно назвать священной, подобно истории древнего избранного народа. Наконец, и нынешнее состояние обществ определяется религиозной реакцией, новым толчком, сообщенным человеческому духу религией. Итак, главный, можно сказать единственный интерес у новых народов заключался лишь в убеждении. Все интересы – материальные, положительные, личные – поглощались этим интересом.

Я знаю, вместо преклонения перед таким чудесным порывом человеческой природы к возможному совершенству, его называли фанатизмом и суеверием. Но что бы там ни говорили, судите сами, какое глубокое впечатление должно было оставить на характере этих народов социальное развитие, целиком вызванное, как в добре, так и во зле, одним чувством. Пускай поверхностная философия сколько угодно шумит по поводу религиозных войн, костров, зажженных нетерпимостью; что касается нас, мы можем только завидовать судьбе народов, которые в этом столкновении убеждений, в этих кровавых схватках в защиту истины создали себе мир понятий, какого мы не можем себе даже и представить, а не то что перенестись туда телом и душою, как мы на это притязаем.

Повторю еще раз: разумеется, в странах Европы не все исполнено ума, добродетели, религии, совсем нет. Но все там таинственно подчинено силе, безраздельно царившей на протяжении столетий; все является результатом того продолжительного сцепления актов и идей, которым создано теперешнее состояние общества, и вот, между прочим, тому пример. Народ, личность которого ярче всех обозначилась, учреждения которого всегда более отражают новый дух, – англичане, – собственно говоря, не имеют истории, помимо церковной. Последняя их революция 17 , которой они обязаны своей свободой и процветанием, а также и вся последовательность событий, приведших к этой революции, начиная с Генриха VIII, не что иное как религиозное развитие. Во всем этом периоде интересы собственно политические проявлялись лишь в качестве второстепенных побуждений, а подчас они совершенно исчезали или же приносились в жертву убеждениям. И когда я пишу эти строки ii , опять-таки религиозный вопрос волнует эту избранную страну 18 . Да и вообще, какой из народов Европы не нашел бы в своем национальном самосознании, если бы удосужился поискать, этой особой черты, которая, как святой завет, была постоянным животворным началом, душой его социального бытия во все продолжение его существования.

Действие христианства отнюдь не ограничивается его немедленным и прямым влиянием на душу людей. Сильнейшее воздействие, которое оно призвано оказать, осуществляется в множестве нравственных, умственных и социальных комбинаций, где полная свобода человеческого духа должна непременно найти неограниченный простор. Итак, понятно, что все совершившееся с первого дня нашей эры или, вернее, с того момента, как Спаситель мира сказал своим ученикам: «Идите, проповедуйте Евангелие всякой твари » 19 , заключается целиком, со всеми нападками на христианство в том числе, и общей идее его влияния. Чтобы убедиться в исполнении пророчества Христа, достаточно наблюдать повсеместное водворение владычества его в сердцах, будь то с сознанием или бессознательно, добровольно или против воли. И поэтому, невзирая на все незаконченное, порочное и преступное в европейском обществе, как оно сейчас сложилось, все же царство Божие в известном смысле в нем действительно осуществлено, потому, что общество это содержит в себе начало бесконечного прогресса и обладает в зародыше и в элементах всем необходимым для его окончательного водворения в будущем на земле.

Прежде чем заключить, сударыня, эти размышления о том воздействии, которое религия оказала на общество, я повторю здесь то, что сказал об этом когда-то в одном сочинении, вам неизвестном 20 .

«Несомненно, – писал я, – что пока не замечаешь влияния христианства везде, где человеческая мысль с ним как бы то ни было сталкивается, хотя бы только с целью борьбы, не имеешь о нем ясного представления. Всюду, где произнесено имя Христа, оно само по себе неотразимо увлекает людей, что бы они ни делали. Ничто не обнаруживает вернее божественного происхождения этой религии, чем свойственная ей черта абсолютной всеобщности, вследствие которой она внедряется в душах всевозможными способами, овладевает без их ведома умами, господствует над ними, подчиняет их даже и тогда, когда они как будто сильнее всего сопротивляются, внося при этом в сознание чуждые ему до сих пор истины, заставляя сердце переживать неиспытанные им ранее впечатления, внушая нам чувства, которые незаметно вынуждают нас занять место в общем строе. Этим она определяет действие всякой индивидуальности и все направляет к одной цели. При таком взгляде на христианство всякое изречение Христа становится осязаемой истиной. И тогда явственно различаешь действие всех рычагов, которые пускает в ход его всемогущая десница, чтобы направить человека к его назначению, не посягая на его свободу, не сковывая ни одной из его природных сил, а, напротив, вызывая их высшее напряжение и возбуждая до бесконечности всю, сколько в нем ни есть, его собственную мощь. Тогда бросается в глаза, что в новом распорядке ни один нравственный элемент не остается без действия, что все находит в нем место и применение, самые деятельные дарования ума, равно как и горячие излияния чувства, героизм сильной души, как и преданность покорного духа. Доступная всякому сознательному созданию, сочетаясь со всяким движением сердца, из-за чего оно бы ни билось, мысль откровения захватывает все, растет и крепнет даже и вследствие препятствий на своем пути. С гением она возвышается до высот, недоступных прочим смертным, с робким духом она пробирается, припав к земле и подвигаясь шаг за шагом; в сосредоточенном уме она независима и глубока, в душе, поддающейся воображению, она витает в эфире и полна образов; в нежном и любящем сердце она исходит милосердием и любовью; она всегда идет наравне со всяким вверившимся ей сознанием, заполняя его жаром, силой и светом. Взгляните, какое разнообразие свойств, какое множество сил она приводит в движение, сколько различных способностей сливает воедино, сколько несходных сердец заставляет биться из-за одной и той же идеи! Но еще поразительнее действие христианства на общество в целом. Окиньте взглядом всю картину развития нового общества и вы увидите, что христианство претворяет все интересы людей в свои собственные, заменял везде материальную потребность потребностью нравственной, возбуждая в области мысли великие прения, какие история не наблюдала ни в одной другой эпохе и ни в одном другом обществе, вызывая жестокую борьбу между убеждениями, так что жизнь народов превращалась в великую идею и во всеобъемлющее чувство; вы увидите, что в христианстве, и только в нем, разрешалось все: жизнь частная и жизнь общественная, семья и родина, наука и поэзия, разум и воображение, воспоминания и надежды, радости и горести . Благо тем, кто в великом движении, возбужденном в мире самим Богом, носят в сердце внутреннее сознание производимого ими действия; но не все в этом движении орудия деятельные, не все работают сознательно; массы по необходимости движутся слепо, как неодушевленные атомы, косные громады, не знающие тех сил, которые приводят их в движение, не различая той цели, к которой они влекутся».

Пора обратиться снова к вам, сударыня. Мне, признаться, трудно оторваться от этих широких горизонтов. С этой высоты открывается перед моими глазами картина, в которой почерпаю я все свои утешения; в сладостном чаянии грядущего блаженства людей мое прибежище, когда под гнетом обступающей меня печальной действительности я чувствую потребность подышать более чистым воздухом, взглянуть на более ясное небо. Я, впрочем, не думаю, что злоупотребил вашим временем. Надо было выяснить вам точку зрения, с которой следует смотреть на мир христианский и на то, что в этом мире делаем мы. Я должен был показаться вам желчным в отзывах о родине: однако же я сказал только правду и даже еще не всю правду. Притом, христианское сознание не терпит никакого ослепления, и менее всех других предрассудка национального, так как он более всего разделяет людей.

Письмо мое слишком затянулось, сударыня. Полагаю что нам обоим следует передохнуть. Вначале мне казалось, что я смогу в немногих словах передать вам заду манное. Поразмыслив, нахожу, что здесь имеется материала на целый том. Устраивает ли это вас, сударыня? Вы мне это скажете. Во всяком случае вам не миновать второго письма, ибо мы только что приступили к существу дела. Между тем, я буду вам очень признателен, если вы сочтете растянутость первого письма возмещением за время вашего вынужденного ожидания. Я взялся за перо в самый день получения письма. Печальные и утомительные заботы меня тогда всецело поглощали: надо было от них отделаться прежде, чем начать беседу о столь важных предметах; затем пришлось переписать мое маранье, совершенно неудобочитаемое. На этот раз ожидать вам придется недолго: завтра же я снова берусь за перо.